Том 1. Пруд - Алексей Ремизов 38 стр.


XVIII

Ее звали Маргариткой.

Было ли это крещеным именем или прозвищем того дома, где жила Маргаритка, но так величали ее и Аграфена Ананиевна - хозяйка с деревянно-одутловатым лицом и чрезмерно полным бюстом, и товарки, начиная с малюсенькой Кати и кончая великаншей Пашей, даже вышибало Василий, отправляя свою ночную службу, тенорком покрикивал:

"Маргаритка, брысь ты, сукина чертовка, брысь говорю, рожу раскрою, Маргаритка!"

С тех самых пор, как начала она помнить себя, лишь одно знала: во что бы то ни стало нужно бегать за прохожими и приставать подать ради Христа копеечку.

Пока в кулачке не наберется двугривенный.

И все ее маленькое, худенькое тельце ежедневно прихлопывалось одним единственным желанием, одиноко впивающеюся, неразделенною мыслью.

Прихлопывалось со всех сторон, прихлопывалось непременно с утра до поздней ночи и ночью в детском, зябком и голодном сне нищенки.

Как-то присмиревшим темным осенним вечером попался на дороге старичок один с большим зонтиком, затащил девочку за кузницу…

- …подтер тряпкой и вот что дал! - рассказывала после девочка, показывая новенький золотой детям-нищим, с завистью топотавшимся вокруг нее.

За золотым бумажка, за бумажкой - гривенник, а там и в часть взяли.

В части билет выдали. Так и пошло.

Пятнадцати не было, встретилась она с Аграфеной Ананиевной.

Хозяйка то и знай похваливает Маргаритку и за проворство и за лакомства, какие та гостям дать могла.

- Из всех девушек, - рекомендовала она своим приторным голосом, клокотавшим площадной руганью, - Маргаритка у меня - чистая, ласковая, сахарная и по-французскому может…

Каман савал, Аграфена Ананиевна! - подтверждала Маргаритка, появляясь невинная с павлиньим хвостом.

Мирсити, го-го-го! - одобряла хозяйка, рвотно кривя свои синие губы.

* * *

Когда Коля в своей драной шинелишке с вытертыми золотыми пуговицами, посреди которых от носки маслом расходились кирпичные, ржавые пятна, пробирается по переулку и затаенно, будто мимоходом, занятый очень серьезным и важным делом, посматривает на окна двухэтажного дома, выделанного разноцветными камушками под мозаику, - в домах растворяют ставни.

В одном из верхних высоких окон появляется Маргаритка такая маленькая, остроглазая, с розовым, вздернутым носиком и низко спущенной на белый лоб холкой темных душистых волос.

Она скалит свои острые, кошачьи зубки, глядя куда-то поверх низкой, угольной крыши дешевого, противоположного дома.

Крохотные напудренные грудки выходят из широко вырезанного ворота и, как две глыбки, тают под закатным лучом золотым, малиновым, и кажется, это руки осовевшего солнца богатые, баюкая, бродят по ним.

И таким ничтожным представляется он самому себе, таким гадким и, горбясь, унижая себя и надругиваясь, медленно и как-то очень скоро проходит весь длинный переулок, бездомный, дорогой… и, поравнявшись с последним красным солдатским домом, возвращается, теперь поспешно и как-то очень, очень долго.

Маргаритка и заметить может…

Ему вспоминается всякий раз, как, проходя вот так же, повстречался какой-то монах, зорко засматривающий в верхние окна, и как Маргаритка, заметив монаха, визгливо затянула кабацкую песню:

Луче в мори утопиться
Чем попа карявава любить…

Монах, наклонившись на бок и размахнув руками, пустился улепетывать.

"А ты чего, грифель?" - крикнула тогда Маргаритка прикованно-стоявшему Коле.

Маргаритка и заметить может…

И страшно: она посмеется над ним, оскорбит… оскорбит себя.

Иногда она сидит бледная и такая грустная.

Кажется, живые глаза над своим гробом плачут.

Подойти бы приласкать тогда…

Подойти бы…

Но пробраться в дом никакой не было возможности, дом был дорогой и недоступный.

Как-то сунулись всем кагалом и тотчас полетели с лестницы. "Всякая сволочь туда же, - кричал вдогонку вышибало Василий, стукнув Прометея в загорбок, - я вам, паршивцы, сволочь!"

И жгла недоступность.

Огненно-красным кольцом окруженный образ непорочный, из ада звал к себе, рассекал с головы до пят и кликал, тянул и рвал на наслаждение, на гибель, на победу, в пропасть, в пожар, к причащению.

И Коля ходит по переулку под окнами дома и, стиснув зубы, думает крепко.

Темнеет.

Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.

Земля обетованная!

Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…

Земля обетованная…

Крылья мои белые, живые вы, унесите меня!

* * *

Возвращается Коля изнеможенный, издерганный и, путаясь, помногу рассказывает, как задачу ученику решить не мог, рассказывает, как на уроке вином красным угощали… выдумывает небылицы, но правды… о правде сердце горит…

Земля обетованная!

XIX

Нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.

Круг фабричных не тот.

Это новые все, не знавшие ни матери, ни их детства.

После бунта двор подчистился.

Старики перемерли. Ну Иван Данилов не в счет: занедужился кузнец, ослаб: за сказку примется, плетет, плетет, да так и не кончит.

Один Максимчук, получивший и в самом деле с блюдечко серебряную медаль, по-прежнему неистощим, как во дни Аверьяныча.

Разговоры вертятся обычно около дома и фабрики.

Но странно: теперь, когда все подвыросли, незаметно встала глухая стена и отделила детей от этих замученных трудом людей.

Горько? бесконечно горько становилось, когда увлекшегося жалобой вдруг грубо осаживали его товарищи, и тот виновато примолкал, а в вспыхнувшей злой улыбке горькое слово горело: огорелышевское отродье, одна цена.

- Огорелышевское отродье…

- Яблоко от яблони недалеко падает…

Ты выйди нежданно за ворота и услышишь.

Как кипятком ошпарит.

Часто слышали дети.

И Прохор, бравший одно время книжки у Саши, умный и развитой рабочий, уходил в себя, таился и, когда кто-нибудь из детей заговаривал с ним, отмалчивался

- Чего попусту языком молоть?

А в своем кругу, захлебываясь, не умолкал, рассказывал, излохмаченный, прокопченный, с горящими глазами, готовый и в огонь и в воду за свое дело.

Интересное и живое билось в этих вывертах - словах-огоньках. И синие жилы на черных руках Прохора наливались кровью.

И забитые, робкие головы других выпрямлялись.

И летели искры под грунт белого крепкого дома, под фабричный корпус и там таились, ждали, невидимкою жили… чтоб разрушить, не оставить камня на камне.

- Барин, а весь зад наружи…

- Без сапог, да в шляпе.

- Тоже господа - голоштанники!

Ты подвернись под сердитую руку и услышишь.

Как ножом полоснет.

Часто слышали дети.

И горечь закипала на сердце.

Зачем эти стены, кто их вывел, кто отделил ими голос от голоса, сердце от сердца.

Проклятые стены!

Но по старой ли памяти или оттого, что уж деться некуда было, только нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.

А после наверх в "короли" садятся играть или так слоняются без всякого дела, придираясь и раздражая друг друга.

Прометей зеленел и озлоблялся: ни войны, ни жизни настоящей, а тут еще фабричные… Поколачивали, был грех.

* * *

После вечерних скитаний, когда впереди ничего не предстояло, любил Коля оставаться один в саду около пруда.

Тяжелое смутное чувство, растравляемое просыпающимися мыслями, заразною пылью точило сердце.

Вот ему минет семнадцать. Училище кончит. Сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в графленую бумагу вопьются, выльются, и свет их загаснет. В мелкие буковки, в цифры, совсем ему ненужные, этот свет обратится.

И мелкие буковки, цифры, совсем ему ненужные, уж, кажется, сливаются, и бумага топорщится, твердеет, из белой в черную переходит.

Черные огромные клещи голову закусывают…

Это то, что будет, - он ясно видел, больно чувствовал.

А разве этого хочет?

И почему он должен считать на счетах и вечно сидеть за конторкой?

Почему он должен?

Коля пробовал латинский и греческий, лишь бы избавиться от этой ожидавшей его каторги. Ночей не досыпал. Сразу все хотел. Да так надорвался - плюнул, забросил учебники.

Да, сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в бумагу вопьются, выльются, загаснет их свет…

Пруд молчал. Стыло молчание на страшной невозмутимой глади.

И с илистого дна, из ледяных ключей вставал образ женщины, такой горячий и близкий и темный, темный, как эти тени уснувших рыб в солнечный день.

И сверкали острые, кошачьи зубки - зарябившиеся струйки под поцелуем лунным, и милые уста зацветали ласковым словом, кликали…

А там ночью, когда замирали вечерние гулы, прибегала в сад Машка - Машка Пашкова, тоненькая, беленькая, с туго стянутой игрушечной грудкой.

- Николай Елисеевич, можно походить с вами? - просилась девушка, и горели ее глазки, и голосок задыхался.

И Коля ходил с Машкой вкруг пруда и, когда та ластилась, закрывал глаза, и искал рук других, проворных и маленьких рук Маргаритки… и, нагибаясь, целовал руки Машки, большие и жесткие.

- Гляньте-ка, звезды-то какие! - таращила девушка удивленные глазки, заволакивающиеся влажной шелковинкой влюбленного сердца.

И она что-то щебетала, и жизнь входила в ее детскую, надорванную душу, и она жила, как во сне желанном.

- У "душки"-Анисьи коровушка отелилась, теленочек маленький… А дяденька Афанасий, покойник, сказывал, будто рыбы - с усами бывают, сам, говорит, видел.

Коля, не отвечая, прижимал ее вздрагивающее тельце, прижимал крепко, все крепче.

- Тоже… и… китов ус… - и голос Машки пресекался.

* * *

Как-то последним летним закатом после Ильина дня, когда, по поверью, олень мочится в воду, и оттого вода холоднеет, а лягушки на дно спать ныряют, было прощально тихо, прощально горько в разросшемся, густом, поникшем в рдении над прудом саду.

Листья желтели.

Падали листья без стона, без жалобы.

За плотиком поспевала дикая малина, у купальни барбарис весь завешивался рубинной бахромой, и рябина у беседки верх опоясывалась крупными кораллами.

Прибежавшая в сад Машка, сначала такая радостная, вдруг присмирела и хоронилась пугливо, она чувствовала крылья, трепетавшие у Коли, трепетавшие и готовые улететь, унести ее.

И она схватилась за него, повисла вся.

И они ходили вкруг пруда, вкруг пруда.

И ходили долго, много, горячо прижимая друг к другу одинокие, родные сердца…

И сердце их билось - вырывалось, как отрытый заваленный ключ, и сердце их шепталось веще говором звезд осенних, сердце, перемучившееся тяжкой недетской мукой.

Кто ты?

Все равно, лишь бы жить… жить…

Любите же меня, любите!

Любуйтесь на красу прощальных взоров.

Вся кровь моя при первой встрече, при легком дуновенье смертельной стужи щитом багряным покрыла грудь мою.

Я золотом и тусклым серебром устлала все дороги.

В моих глазах последний жаркий трепет заблистал.

Я ухожу от вас…

Любите же меня, любите!

На небе зори яркие уж зиму возвещают, и слезы, не иссякая, льются из мутной тучи.

Настало время уйти от вас…

Но пусть же мой прощальный взор, и жажды и забвенья полный, безумьем пышет…

Пусть красота идет аккордов грустных земле холодной, цветам увядшим!

Любите же меня, любите!

XX

Осени поздней переменно-дождливые дни. Поздней осени плачи.

Груды ленивых, прогорклых листьев по дорожкам вкруг пруда.

Паутина замерзла.

Подмерзла калина.

В комнатах вставлены серые, скучные рамы.

Окна заложены ватой.

Запах замазки и дыма.

Топятся печи.

Осеннее утро залезает за ворот и холодными пальцами водит

по горячей спине…

В училище сумрачно тянется час.

И сипло кричит прозябший за ночь звонок перемену.

Коля и Женя перешли этим летом в специальный бухгалтерский класс. Им, как старшим, разрешается не выходить на перемене в зал. В классе обычно идет разговор о ночных похождениях; учатся все богатые и состоятельные: дети купцов и фабрикантов.

- Маргаритка, - донесся как-то до Коли перегорелый голос Семенова-"Совы", белобрысого купчика, - знаю! - Сволочь, кожа желтая, в рублевом…

Вошел учитель.

"Сова" зашептал на ухо своему соседу, и лошадиное нечистое лицо товарища затряслось и вспотело…

И загорелись классные стены от нетерпения. И хотелось сейчас же бежать туда, видеть ее. А час тянулся.

* * *

Была суббота.

Суетливые сумерки липли к щекам и глазам уличною грязью. Застрявшее в переулке мутное ненастье лежало безгрезным водянистым сном. Нехотя растворились ставни в домах.

В угольном доме в черном окне масляным пятном прыгал-расплывался подозрительный свет.

Коля пробрался к дому.

Конфузливо спросил Маргаритку.

Сказали подождать.

Вышибало Яков, заспанный и обрюзглый от бессонной жизни, поплевывая, чистил ботинки.

Перечистил одни, перечистил другие, сколько было пар все кончил, отнес. За юбки принялся.

Наконец, вышла горничная, повела в спальню…

Переступил порог.

Маргаритка стояла перед зеркалом в кружевных панталонах, причесывалась.

- Вам что нужно? - не оборачиваясь, спросила она с полным ртом шпилек.

Коля стоял и молчал, стоял и смотрел… и смотрел…

Только ручки одни проворные мелькали в глазах.

Обо мне ты не-е мечтай…

Запела тихо и, закрутив косу, подергала плечом, и опять распустила волосы.

На самой макушке белое пятно - лысина - пластырем лежала… Этот пластырь лез теперь в влюбленные глаза.

- Ну? - вдруг обернулась.

- Я к вам.

Коля сказал это резко и твердо, резко и твердо сделал шаг…

Еще и еще.

Вытаращила красные запудренные глаза.

- Деньги вперед! - сухо сказала.

- Я не затем, я…

- Деньги вперед! - вдруг закричала Маргаритка, и хрип тащил из ее горла крики, - вы… хозяйку подводите, оборванцы! Встать по-людски не дадут, жить не дают, жить - не дают.

Задохнулась.

А у него горло свинцом налилось.

И озноб сморщил кожу и сдавил льдом раскрытое сердце.

Раскрытое сердце от боли вскрикнуло.

Бросился, обнял, впился в плечи…

И целовал, целовал бесконечно.

Плесень, соль, слизь мазали губы, душный мутил запах.

- Дорогое, бесценное!

Незабеленные раны сочились; казалось, мясо распадалось, отваливалось кусками.

- Дорогое, бесценное!

- Вон! вон!!! - взвизгнула, задрожав, вся возмущенная женщина и, отпихнув кулаком, сжалась и затихла, как дитя беззащитное.

А он, не смея взглянуть, медленно вышел…

Моросил мелкий дождик.

Всхлипывало месиво грязи.

Разлагались нечистоты.

И пламя фонарей под щипками чьих-то злющих пальцев ширялось по ветру.

И было жгуче-мутно.

Вспомнилась Машка.

- Машка, как она тебя любит!

И два женских образа, шепча, сливались во единый - одно тело, тело покрывалось струпьями, назревающими, сине-красными, и пыхало запахом мази и гниения.

Сердце прогнивало до пустых жил.

* * *

- Маргаритка, - рассказывал как-то на перемене "Сова" отдувавшемуся соседу Прохорову, - сволочь: Кукина болезнью наградила, сволочь…

Коля зажал уши и, не сказавшись, вышел из класса.

Плелся домой.

Казалось ему, заболевала улица.

А на губах ныло.

Огромная язва выплывала из мглы туманно-холодящего полдня, сине-белая, синяя…

И по пятам гналась гнусавая музыка.

И у плетущихся ломовых в телегах между колес и грязью явственно копошилось что-то и пело горькую пьяную песню веселых домов.

Было мутно.

Сердце прогнивало до пустых жил.

Назад Дальше