Том 1. Пруд - Алексей Ремизов 39 стр.


XXI

Последний выпускной экзамен, русский, пронесся градовой тучей, но беда миновала.

И Женя, и Коля с пустыми аттестатами, лишенные за неблагонадежное поведение звания "кандидатов коммерции", пришли домой, вошли наверх, что-то сделать хотели, кому-то рассказать, и ничего не сделали, никому не рассказали.

Даже обидно стало: и ждать-то больше нечего. А потом из глубины ночи выплыло одно слово, выплыло и остановилось перед испуганным лицом…

- Нет, - нет, - нет… - спохватился Коля.

* * *

Спустя несколько дней Женя напялил изодранную курточку, снял с форменного картуза герб и пошел в Банк.

И там томительно-неловко ожидал дядю, толкаясь в приемной.

Наконец, приехал Алексей, выругался "для острастки" и велел всякий день приходить Жене вон в ту комнату с ярлычком…

И пошла с этого дня служба.

А Коля ступал к роскошному подъезду старинного дома с колоннами в Воронинском саду.

Лакей провел в классную. Коля сел к окну и ждал.

Ждал.

И, горячась, доказывал себе, что глупо вести себя так, что уж не маленький, и робеть нечего; а чувствовал, что с каждой минутой робеет больше и больше, сжимается, становится маленьким-маленьким.

Потом встал, походил по комнате.

Не раз и не два ловил себя, что ходит на цыпочках, и злился. Принялся велосипед ковырять. Отвинтил колесико…

- А, - ты что? - послышался голос дяди Николая.

Коля вздрогнул.

- Благодарю вас, - начал Коля сипло, невнятно и остановился, потом едва-едва: - благодарю вас, дядюшка… - и опять остановился.

- Что собираешься делать?

Коля молчал, теребил ремень.

- Если ты рассчитываешь поступить в высшее учебное заведение… то не забывай, средств нет. Да, я понимаю, мои дети, да, они могут, но тебе с ними равняться смешно!

Коля покраснел, захолодел, руки было упали… Вдруг что-то большое и непонятное чугуном загремело в ушах, подкатилось к ногам лестницей, и поднялась лестница от сердца вверх.

- Я латинский прошел, - проговорил он не своим, режу щим голосом и облизнулся от удавшейся лжи.

Дядя мягко прошелся по комнате, поправил в петлице молочную ветку туберозы…

La donna e mobile
Qual plumo al Vento…

- Как знаешь.

Коля выскочил на улицу.

Какая-то радость до крови кусала сердце, и тьмы казней бледных и мучительных подбрасывали нежданно под ноги свои кривые мучительные пытки.

И хотелось мучить, казнить насмерть.

Прошла неделя, прошла другая - никто ничего не говорил, никто не назначал часа, не приказывал являться ни в Биржу, ни в Банк…

* * *

Пришла зима - подарила.

Через управляющего Андрея позвали детей на вечер в дом к Огорелышевым: Алексей справлял серебряную свадьбу.

Сначала уперлись, потом раздумались - поддались и пошли.

И в первый-то раз так близко перед глазами зашумел огромный зал, запестрелся платьями, цветами и лицами.

Пышные шлейфы овеяли музыкой, обняли ноги.

Дети прижались друг к другу, пристыли. Странным светом горели тяжелые люстры. Из целого сада цветов выплывали подхватывающие звуки и, о чем-то напоминая, призывая куда-то, обещали…

Сердце колотилось.

- Вон, это - Полинька, двоюродная сестра, посмотри, какая красивая!

- А Кукин-то…

- Наш директор…

И много, много мелькнуло еще лиц, таких важных и так близко теперь.

Вдруг танцы остановились.

Зал затеснился; расступались и кланялись.

Мимо прошел высокий, на голову выше присутствующих, генерал, мутно обводя глазами и улыбаясь вылощенным ртом - сам князь.

Рядом с князем шмыгая Алексей, подобострастно заглядывая и уж слишком уверенно хихикая.

- Финогенов! - хлопнул по плечу Колю товарищ по училищу, Корзинкин, раскрасневшийся и запыхавшийся, - ты как сюда попал!

И стало вдруг обидно до слез и от обиды хотелось выкинуть такую штучку, чтобы весь этот зал, этот князь в тартарары повалились.

Дети прижались друг к другу, пристыли.

Никто из них не умел танцевать.

Были они дикие и оборванные, и от пиджаков и мундиров несло подгорелым стеарином.

Никто с ними не здоровался, но, казалось, все знали и чувствовали их, как что-то чужое и ненужное, хуже - отвратительное.

Никто ничем не угощал.

А из соседних комнат проникали звоны хрусталя и тарелок, и вышибались пробки, и что-то, пенясь, журчало.

Двоюродный брат, Дим, сын дяди Николая, в новенькой путейской форме, сам какой-то весь новенький, взмахнув руками, громко прокричал что-то…

И понесся, полетел за ним зал.

Пьяные звуки кружились, стучали.

И лететь бы за ними, лететь вечно…

И те женщины, которых дети встречали и знали, преображались в красавиц, в этих чистых й белых сестер и знакомых.

Да, любить таких вот и жить не в грязи, а так вот…

И минуту, забывая свой дом, жили этой жизнью и, обданные горячим паром духов и красивого тела, чувствовали свою красоту, и на сердце таяло.

Отправляйтесь-ка вы лучше по домам! - ударил знакомый жуткий голос дяди.

И они молча, гуськом, спотыкаясь о ковры и проталкиваясь между лакеев, которые, казалось, пронзали их насмешливыми глазами и знали… вышли они из дому.

И молча неровно шли по двору, не глядя друг на друга…

Потому что глядеть нехорошо было.

Вид делали, строились, что ничего-то такого не произошло, чего бы стыдиться, и отчего мучиться надо было.

А на живом месте раскрывались раны и ныли тупою болью.

Саша и Женя, Петя и Коля, все одно чувство несмутно чувствовали.

И взошли наверх и, не глядя на Прометея, который почему-то нарядился празднично в свою "солитерскую" визитку, разделись и легли в кровать.

И тотчас притворились спящими и не спали, не могли спать.

Казалось, кто-то высоко подымал их до самого неба, и там над землею они качались.

И было страшно подумать, страшно вздохнуть, страшно взглянуть в свою душу…

Потому что глядеть нехорошо было.

А утро морозное, утро крепкое золотом-хохотом пылало и нанизывало белой рукой расцвеченный жемчуг на окна.

XXII

Саша успешно переходил с курса на курс; университетские дела не увлекали, не увлекала и наука.

Тянуло к резким ударам, ударам плашмя, выворачивающим целину, а остальное, думал он, не больше, как замазка, а всякий иной шаг - царапина.

Для тех, кто знал Сашу еще гимназистом, этот переход из смиренника-монаха в монаха-революционера казался невероятным. Расточить жизнь; ступить гулко по земле, бросить вызов, дерзнуть, сгореть - все это создало у него целую систему действии во имя какой-то новой жизни, которая должна взойти на этом огне и крови… на жертве.

И так жил он, углубляя и развивдя свою думу, и был уж на краю последней ступени. С которой смерть видится, и не боялся смерти. Искал ее.

Общие черты его лица остались те же, только более углубились и возмужали: заостренность отточилась, и глаза подернулись сталью, заковались; темные усы и борода выдвинули скулы, а на лбу обозначились впадины, губы же по-прежнему не сжимались плотно и, скрывающиеся частью под усами, обманывали наружность.

Если бы спросить его, что греет в нем его душу и синит его мысли, он ответил бы твердо: нет примирения.

И во имя непримиримости он подавлял в себе чувства, но чувства не хотели смиряться и кричали и, онемев, царапали сердце.

С глубокой горечью обманувшегося прекратил он всякие общения с о. Глебом, и все греющие лучи-мысли старца представлялись ему теперь засоренными источниками, мутным светом сквозь снежное небо.

Люди, с которыми он имел дело, топорщились быть большими и вершащими судьбы, подпевали и пересказывали его слова и топтались на месте в трескотне пожеланий. Он презирал их, но держался за них как за силу, без которой обойтись невозможно было.

Стал он так думать только в последнее время, а раньше верил всем сердцем, все сердце готов был раскрыть им.

И точил сердце червяк маленький, тщедушный, а живучий, как самое гадкое из всех насекомых.

Правда, были друзья, скорее, один друг - это Сергей, брат Алексея Алексеевича, с которым он всю кашу заварил и дошел рука об руку до той точки, откуда, как казалось, открывался один путь - путь в без-примирение.

Ступить гулко по земле, бросить вызов, дерзнуть, сгореть - расточить жизнь…

И шли дни кипуче - прямо до ожесточения, вспыхивая то радостью от правоты, то режущим мучительным гнетом тоски исподних заваленных сомнений.

Петя не румяный, как раньше, побледневший, потягивал свои рыжеватые усы, совсем равнодушный к увлечениям Саши.

По целым часам просиживал он у окна за стаканом пива и все думал о чем-то, глядя за монастырь, за белые башенки.

И казалось, сидеть бы ему так, сидеть всю жизнь, гадать и загадывать…

А когда подымался между братьями спор, он ни с кем не соглашался, но и своей отповеди не давал.

Во всех его ответах звучало тысяча правд, и все они, как листочки на ветке, жили на одной правде, но имя ее он не умел высказать, и, путаясь, мучился.

И, измученный, принимался за рояль.

Пел.

Пел так чисто и ярко, до слез и восторга.

И, напевшись вдосталь, шел наверх, садился у окна за пиво и молча просиживал часы, день, день и вечер, вечер…

* * *

День роспуска на Святую был в этот год редким даем в жизни Пети: до экзамена его допустили, и пришел конец его долголетнего гимназического мытарства.

Целых двенадцать лет таскал он ранец, двенадцать лет долбила, долбила проклятая гимназия.

Хуже тюрьмы.

По давно данному обещанию была всеобщая попойка и, по обещанию же, торжественно Петя лег посередь улицы в лужу" бултыхаясь, грязнил и мазал проклятую шинель.

А Прометей, коноводясь и развертываясь, накачался до такой одури, - сряду два дня без просыпу спал и, очухавшись только на третье утро, совсем обалдел и никак не мог отчета себе дать, где он, и кто вокруг него, и как зовут его: только одну Эрих, ненавистную тетку, он чувствовал и морщился, моргал, как от какого-то света яркого.

- Очхнись, полоумный! - усовещевала Эрих, - мать родную не узнать! - нечистому, видно, и душу-то свою собачью пропил. Господи, никаких концов не найти!

- Насосался!

- Напущено, девушка, - горевала Прасковья, - и молитва не помогает.

И долго-долго возились с помутневшим человеком, щипали и щекотали его, легонько перышком в носу шевелили, горчицей мазали, пока он не сорвался из комнаты вон на воздух.

И там метался, как ошалелый, и не мог прийти в себя, успокоиться. И вдруг схватил полено и с какой-то тупой радостью ударил в подвернувшуюся собачонку, будто в ней его тревога, все безумие хоронилось. С перешибленной лапкой, визжала собачонка.

Прометей отдышался.

Подняли собачонку, пустили в дом.

Лежала она у Саши на диване, подвернув перешибленную лапку, и плакала этими невыносимыми слезами, молча.

И Прасковья плакала:

- Молитва не помогает!..

А Прометей все заглядывал в комнату и виновато справлялся у Саши, не прикажет ли тот пройти куда или сделать чего?

И во всем доме было нехорошо, все тяжело помалкивали, будто на сердце у каждого лежали такие собачонки с перешибленными лапками и плакали этими невыносимыми слезами, молча.

Вот и всегда так, со смерти матери, как подходила Святая, наполняло дом что-то черное и гнало из комнаты в комнату вон из дому.

И бродили дети по комнатам и по двору и по саду, нигде не находя себе места.

На дворе дрова лежали по-прежнему и ходила фабрика и сновали рабочие, злые и жалкие, а сад просыпался и пруд оттаивал и, оттаивая, знал что-то, он знал их маленькими и мать их знал, и знал то, что завтра будет.

Вот и всегда так, со смерти матери, каждый чувствовал это, и чувство это сгущалось и темнее и темнее заволакивало душу.

Коля, измытарившийся за год, жил бестолочно, ровно ни на чем не удерживаясь.

Все расползалось и ускальзывало… дразнило и не давалось.

Как на грех, Машка забрюхатела и чуть не померла. А умри она, пожалуй, гора бы с плеч! Вынесла. Оправилась.

Согнали ее с фабрики. На квартиру перебралась и промышляла чем-то, добывая себе на пропитание и жизнь каторжную.

Много было столкновений с Огорелышевыми, но больше всего влетало теперь Жене, которому волей-неволей приходилось на глаза попадаться, и молча отдувался Женя за себя и за братьев.

А на дно их сердца камушек за камушком падал и устилал - дно каменной корой, болело сердце от обиды и бессилия.

XXIII

Приснилось Коле, сидит он будто наверху, в окно смотрит.

Весь пустырь под монастырем распахан. На дальней гряде разрывает ворона черный ком. И клюв черный и перья черные, а глаза красные. Почему у вороны глаза красные?

В дверь входит девочка. Белый платочек в руках комкает. Безглазая. Хочет девочка в беленький платок душу положить.

Безглазая. И убежать бы, да ноги не слушаются. И от ужаса расщепляется сердце на мелкие щепки…

Перед кроватью стоял Саша, говорил что-то, но что, Коля разобрать не мог.

Осколки сна немо с болью таяли, и подплывала к сердцу радость, что так счастливо опасность канула.

- Вставай! вставай! в Андрониев пойдем, к обедне.

И комната в ярко-желтых лучах, льющихся золотой густотой на сонные предметы, показалась особенной, золотой, и голубой дым папиросы, увязая, цапался и, обессиленный, сдаваясь, таял.

Посередь комнаты, уткнувшись в сапог и подобрав согнутые ноги к подбородку, валялся Прометей, поскрипывая зубами.

Коле вдруг вспомнился прошедший вечер, вспомнилась пивная, в пивной драка…

Зарезало в глазах, и опять повалился.

Да ты поскорей! - заторопил Саша, и то особенное, что прозвучало в голосе брата, вывело Колю на свет Божий.

Проворно оделся, и они вышли.

Несмотря на раннее время, летне парило. Даже в низких местах как-то сразу истлел снег, а лед, до крайности напряженный лопнул, и серый слой воды поплыл по реке, и пошла река.

В Андрониеве звонили к обедне, нарядно звонили, как только звонят на пасхальной неделе.

И под этот звон утренний доносил ветер чуть внятный далекий шум и бурленье воды.

Монастырь стоял весь белый, весь в солнце, и жарко горели золотые шпицы круглых башенок.

Идти было легко; влажная теплая земля не трудила ног, а изгибалась воздушно, и хотелось попирать ее, попирать все глубже.

На откосе к реке зеленела травка тоненькая, светлая.

Вон и одуванчик! - крикнул Коля и мигом спустился вниз, сорвал цветок и так весь ушел в него, лаская, голубя и радуясь этому солнцу, земле и цветку первому.

Вдруг опять встало вчерашнее, зацепило, и отделаться не было сил.

Выронил цветок.

Шли молча.

Коля восстановлял подробность за подробностью, приближал эту мерзость к самым глазам, вдыхал ее, отвращался и опять лез на нее… но взглянуть поглубже, чтобы отойти прочь, было страшно… и путался неоплаченный счет, драка, и какие-то плевки и харкотина покрывали все.

Саша цеплялся за последнюю гнилую нить, обрывался и падал.

Одного желал, одного искал - выместить свою злобу, расплатиться с кем-то за эти ночи, от которых сердце лопалось, за то свое дело, которое совершить хотел; и для чего, для кого столько убито сил?..

Дальше нельзя, нельзя… все нити подгнили. А ждать-то как…

Нет, он непременно пойдет, скажет им всю правду, все выложит прямо в глаза, - пускай делают, как знают.

Воскресения день!
И просветимся людие
И друг друга обымем…

- вырвалось пение из раскрытых окон собора, когда, поднявшись по лестнице на монастырскую гору, вошли в ограду.

В соборе стояла давка, еле на паперть пробрались.

От свечей и ладану душно стало. Но пение и то чувство, которое жило вокруг, были такими легкими и особенными, как бывает только на пасхальной неделе.

Потолкались и вышли на кладбище.

- А помнишь, Саша, наши службы? Мы бы тогда все молебны с акафистами выстояли.

Саша горько и злобно засмеялся.

- Ты уж совсем не веришь? - спросил вдруг Коля.

- Нет, - резко ответил Саша.

Подошли к склепу, сели на ступеньки.

Красный огонек поглядывал на них сквозь матовое стекло.

- А как же Глеб?

- Игра и дешевая: и почему бы я верил? - это и у меня есть и у тех…

- Любви нет, любовь сон… Впрочем, я не то хотел, я насчет Глеба… - прервал Коля и чувствовал, как что-то мучительно-страшное подходит к его душе, что-то, чего душа еще не может сказать.

- Дан-дан! - Дара-дан-дан! дан! Дуу-доон - Дуу-до-он… - зазвонили шумно во все колокола.

Тронулся крестный ход с артосом.

Саша и Коля дошли в хвосте до башенки и, покинув процессию, стали взбираться по каменной холодной лестнице.

У самой двери Коля повернул назад.

- Я не могу, - сказал он тихо с усилием, будто останавливая другое слово, которое билось на языке и рвалось сказаться…

Назад Дальше