* * *
Медленно поднялся Коля с земли.
Окутала мир страшная тишина: река не бурлила, не росла трава, и часы не ходили.
Медленно пошел к ограде, к башенке.
Плакало сердце, тихо, как плачут одинокие, у которых отнимают последнее, как плачут оклеветанные, как плачут бессильные перед тем, что кто-то крутит и вертит миром и не слышит и слышать не хочет…
Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами.
Вздувалось ее белое брюхо.
И он вспрыгнул на ее живую спину и, обняв полукруг башенки, ударился.
Град белых острых искр, взорвав тьму, разлился в глазах.
И с безумной радостью он бился лбом, бился крепко, больно, больно, больно…
Казалось ему, прощается он со светом, надругавшимся над ним, над его детским сердцем, прощается со светом, искровянившим его тело, исполосовавшим всю его душу, прощается с теми, кого так крепко… кого не любил вовсе, и просит простить и бьет, бьет, бьет себя за слезы их…
И раскрывалась под ним изъеденная красная пасть лягушки и короста, шелуха слетали с лягушачьего лица, и окрылялся камень… Вот взовьется…
Встревоженные стрижи закрестились крылами, зазвенели, перенося молитвы тихие.
И вспомнился старец.
Красный огонек теплился в окне башенки.
А над ней улыбался месяц искаженно-зеленой улыбкой.
Коля отступил на шаг, отступил и, пораженный, остановился.
Окаменел весь.
Смотрел пристально, смотрел долго-долго.
Припоминал…
Вдруг перехватило дыхание.
Он быстро нагнулся, пошарил по земле, нащупал голыш… вздрогнул кровавой дрожью, прицелился, развернулся…
И камень свистнул.
Жалобный стон прозвякнул в окошке.
Раскатился.
Огонек метнулся.
Затрепетал.
Огонек заплакал.
- Ха, ха!
И загас.
Ночь.
* * *
В доме Огорелышевых отдавалось приказание, чтобы духу Финогеновых не было на дворе.
- Тебя еще заберут…
И люди шли исполнять приказание.
А Бес, неприкрашенный, худой, сидел на гвозде затопленного забора, отделявшего Синичку от пруда, и, курлыкая, грыз копыто, голодный Бес, испачканный плевками, кровью, а людям, таким жалким и доверчивым, казалось: это половодье гремит, волны ворчат…
Эх, ты, гордый человек!
Часть вторая
I
Николая сунули в камеру.
- Вот вам парашка, а вот кровать!
- Тррп-зз-трр… - растерянно затрепетал замок.
И сначала загремел, потом… а вот и совсем замер звон стукающих ключей и топот уползающих шагов.
И стало одиноко, как никогда еще.
Ни там, в участке, где в тесноте и толкотне, скорчившись, забивался в угол под пеклом взглядов, ни дорогой об бок с городовым, таким жалким и зябким…
Белые-белые стены.
Тертым стеклом усыпаны.
И что-то, будто грязное, серое тело, чуть прикрытое лохмотьями, распластанное на кровати, полезло в глаза.
Лечь не смел.
Казалось, от его взгляда зашевелилось это месиво, затряслось, как студень, и начало медленно по кусочкам расползаться и растекаться.
Преодолел омерзение, повалился.
Было невыносимо жарко, когда очнулся.
Да это номер, решил вдруг спросонья и обрадовался.
- О. Гавриил, а Гаврила - ты? - покликал запекшимися губами.
А было так тихо и одиноко.
Под потолком мутно-брюзжащая лампочка сторожила.
Белые-белые стены.
Тертым стеклом усыпаны.
Снял шубу, калоши, шапку.
И только что закрыл глаза, как развернулась битком набитая площадь. И много мелькающих лиц болезненных в искаженных сморщенных чертах.
Крик резко раздирал гул и гомон; какие-то рахитичные дети, цепляясь тонкими бледными пальцами за подол женщин, выли.
Предчувствие давило сердце. Ждали чего-то, что должно было непременно прийти из-за домов и соборов.
Лунные тучи кутали небо сочащейся зеленью.
И оно уж шло.
Разрывалось сердце.
Хотел бы умереть тогда, такой желанной являлась смерть.
Вдруг окоченела толпа, замерла, приросла к земле.
Но один миг - и все изменилось.
Нечеловеческий вопль, как смертельная весть, понесся из уст в уста и ярким серпом стянул толпу и острым жалом проткнул всколыхнувшуюся темную грудь.
Черные, такие длинные, руки взмахнулись над головой.
Черный дождь жужжащих бичей взвизгнул и дико запел, как поет в раскаленной степи пожар ковыля.
Здания рушились, разверзалась земля.
Он стоял среди гибели, ничего не чувствовал, одно знал, скоро и его очередь..
Какой-то рослый, здоровый парень, перегнувшись с седла, хлестал полуобнаженную женщину.
Видел, как от стыда и боли извивалась спина, как, проступая, надувались по ней полоски красные, синие, черные.
А руки отчаянно ломались в воздухе, хватались за что-то предсмертной мольбой:
- Спаси меня!
- Та, та-та-та т… - выбивал скороговоркой на игрушечном барабане о. Глеб.
О. Глеб со сбитой на сторону схимой, совсем пьяный, а губы кровью вымазаны и на губах улыбка разлившейся похоти.
Вскочил, как ужаленный.
В открытую форточку двери глядело лицо надзирателя и мелькала синенькая тетрадка.
- Выписочку, - говорил слащавый голос, - на завтра напишите.
Было, невыносимо холодно.
Зуб на зуб не попадал.
Опять оделся, ходить стал.
В жужжащей тишине пулями носились слова, обрывки фраз, слова.
До мельчайших подробностей восстановил прожитый день.
Досадовал и горячился и ужасался, хотелось повернуть что-то, сделать не так.
И все повторялось и повторялось. Щелкнул волчок.
С залежанного тюфяка и со взбитой комом подушки глянула теперь постылость и покорность.
Такой ненужной и мелкой мелькнула жизнь. Ни одного белого луча, все ползло и было неправым и лживым.
Как черви, выползала из всех лиц, на вид безупречных, грязь и гадость.
Полезли позорящие человеческую душу поступки, мысли, движения.
Закрыл глаза.
Выл ветер, высокую выводил ноту, выл тупо и скучно, дыша в самое ухо.
По трубе пар пустили.
Казалось, бежал кто-то на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.
А за ним другой, а за другим третий…
От толчков все тело заныло.
И представилось, едет он будто в вагоне, а буфера в такт железно-сухо трутся и приговаривают что-то, какой-то глупый дурацкий припев:
Сто усов -
Сто носов.
Лавки и полки сплошь кулями заставлены.
И напал страх, потому что в кулях что-то живое ворочалось, не то крысы, не то какие-то лягушата поганые, а этот припев до тошноты изводил.
Метался по вагону, не умел отворить дверь.
Вдруг будто град осколков впился стальными лапками глубоко в шею, а железный кулак ударил по голове, подкосил и начал бить…
С болью раскрыл глаза.
В коридоре тюремный колокол звонит к поверке.
Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног.
Загремели ключи.
Срыву рванулась дверь.
Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли в камеру, вытащили ведро из судна и, отмахнув руки, потащили вон.
- В шесть вставать полагается, - сказал надзиратель и, приперев кровать к стене, вышел.
Николай слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, которые, казалось, могли растоптать его, слышал звон и стук ключей, которые держали его и владели им, как вещью, нет, крепче, чем вещью, - и новое, яркое чувство наполнило сердце.
Неволя…
II
Мелькнул медный тусклый свет тюремной ночи.
Подслеповато-иззябшее утро, проползая по снежным тучам, кутало сухой паутиной ржавое окно.
Худо прикрепленная форточка вздрагивала нервно и, вздрагивая, скрипела.
Николай оглянул свое новое жилище холодное, неприветное.
Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба -
Приидите ко мне все труждающиися
и обремененнии и аз упокою вы!
повернулся и стал ходить…
И, желая что-то сообразить и к чему-то приготовиться, неслышно для себя принялся каплю за каплей собирать все годы, которые прожил в ожидании какой-то огромности и своеволия, прожил будто в полете над страшною пропастью: срывался и терял голову, грудью о камни бился, валялся ничком в грязи, захлебывался, но что-то подымало, оживляло, уносило дальше, а может быть, не уносило, только крутило на одном месте.
Выгнали их из дому.
Помнит день, когда уезжали.
Ссорились, грызлись друг с другом, ломали, коверкали вещи, заносились, вызывали, всех и вся оболгали, лишь бы на чем-нибудь сорвать сердце.
Потом это невыносимое молчание, когда очутились в грязной комнате, пропитанной жильцами, голодом, беднотой, когда очутились в давящей унижающей тесноте.
Сидели на узлах, ни слова не проронили, голоса не подали, боялись, он выдал бы плач, от которого душа захлебывалась:
- Почему, почему мы такие…?
Потом тихонько в дверь нужда постучалась - верная спутница, не забыла.
Будто в уголку где-то зимовать примостилась, дырявая, гнилая, рваная вся, с плоским безволосым черепом, с загноившимися мутными от слез глазами…
Разбухшие от цинги прелые челюсти рот перекосили, а изо рта хриплый и гнусавый крик:
- Есть! Есть! Есть!
Вокруг тараканы шуршат, грызутся мыши, клопы кишат. Кусок за куском летит в зловонную пасть - подлизывает крошки, а все ей мало.
- Жрать! жрать! жрать!
Приняли они страшную гостью.
Унижала их, горбила, обливала помоями, насылала болезни и беды, приказывала терпеть, приказывала сжиматься, приказывала лгать…
Узнали они ночи без сна за какой-то грош, а потому за грош, что не знали, будет ли вон эта жаба сыта?
Дыхание ее выжгло клеймо на лбу.
А дух жил пещерной, скрытной жизнью, гордый - внушал сердцу бунт и царство, богатый - опьянял сердце грезами, вольный - рвался из пут на широкий простор, горел, разливался, буравил землю, рвал небо.
И душа надрывалась, захлебывалась в плаче:
- Почему, почему мы такие…?
Помнит эту страшную ночь, когда Александр из тюрьмы воротился… пасхальную ночь.
Ни пасхи, ни кулича не было.
Сидели все вместе в полутьме у раскрытого единственного окна, глядели в черную ночь - в душу себе, и пошевельнуться не смели, чувствовали, что сзади кто-то висел, не мать ли висела…
И вдруг колокол.
Они вскрикнули от боли и отчаяния:
Зачем, зачем Ты издеваешься так…!
Бунтовалось сердце, бросало в небо беспощадную хулу и проклинало землю и, проклиная, плакало одинокое, рыдало горю своему, до которого нет никому дела на целом свете…
Вскоре Александр оставил их.
Должно быть, там, в тюрьме, хрустнуло что-то, и родилась другая мысль, - вскормили мысль стены, взлелеяла неволя, окрылила злоба дьявольскими крыльями.
Помнит этот закованный взгляд, осторожные, верные движения, которые не вскроют ни одного раздумья, не обнаружат ни одной полоски.
Все встали, верно, к цели, наперекор и прямо, какими угодно путями.
И на лице каменная улыбка:
- Все возьму, и то, чего взять нельзя.
Побратался с Огорелышевыми…
Хотел власти.
- А еще, еще чего? - заметался Николай. Вдруг закружились мысли, сердце переполнилось тихим светом, но тишина громом рассеклась, выбилось пламя из каждой кровинки, загудело, завыло, и встал среди свирепого дыма преображенный образ женщины.
Посмотрели глаза, посмотрели, как тогда, темные, в темь одиночества и бесприютности, темные, но краше и ярче всех цветов и всякой песни.
Согрели, пролили жизнь на измученное сердце.
Никогда еще не любил так, - любил, как отчаянный свою петлю.
Первые поджигающие взоры, нечаянные, такие правдивые, как сердце чистое - звезды весенние, что обещают красные дни и солнышко.
- А мне, - закричало сердце, - такую жизнь… да, жизнь, глуби ее, тебя, - ты, Бог мой!
И, повторяя имя, повторял голосом забывшегося, вознесенного сердца этот голос, эту музыку, эту песню
Песнь песней:
- Приди ко мне!
И чувствовал до ужаса близко всю ее; чувствовал, как билось ее сердце, как обнимались души и улетали…
Стукнула форточка двери.
- А чай в двенадцать, - резко прервал надзиратель, просовывая кувшин с кипятком и ломоть хлеба.
Сдавило грудь.
Проломить бы эти стены, взорвать бы на воздух эту крепость, эти камни, это железо, этих вооруженных, покорных людей - вечную стражу вечных стен!
Все мысли прыгали на острие ножа.
Пришел голодный, - рвалось - рассказывало сердце, - пришел изнемогающий, отчаянный, смерти хотел, смерти искал.
Клятву давал разбить грудь, только не жить так.
И был один путь…
А вдруг простерлись руки, протянулись к тебе, как алые тени вечернего облачка.
Она утолила твою первую жажду, Она сбила тебя с твоей дороги, Она бросила венчальный венок в твой темный омут, чтобы крутился и плыл, и ты плыл вечно, вечно - один миг.
Ты любил ее.
Но должен был уйти…
- Выгнали, - захохотал кто-то, - тебя выгнали, слышишь! И представилась ему вся эта гнусная сцена с ее отцом…
А какую тогда роль ты играл?
- Все возьму, - зашептала каменная улыбка на бесстрашном лице родного брата.
Последние капли жизни на мгновение иссякли. Опустился на табуретку. Беззащитным взглядом искал перед собой. Где-то далеко жили какие-то люди, люди о чем-то думали, чего-то желали, люди за что-то боролись…
Николай надавил кнопку.
- Скоро чай-то? - спросил раздраженно.
- Часика через два.
- А!
Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба -
Приидите ко мне все труждающиися
и обремененнии и аз упокою вы!
повернулся и стал ходить…
- Не вернется… не вернется, - напел темным голосом чужой, нелюдимый голос.
Будто чумное стадо прошло через все луга, через все пастбища его расцветшей мечты, утоптало, смутило все, что росло, хотело расти.
В коридоре так тихо стало, словно лилась с коридором его душа, только неумолимые шпоры одни мерно звякали:
- Не вернется… не вернется…
Бесшумно распахнулась дверь.
Вошел грузный начальник.
На рубцеватом суровом лице светились добрые глаза.
И, когда говорил начальник и когда обещал, чувствовалось что-то родное, и все грани, раскалывающие людей на врагов и не-врагов, казались такими ненужными, неважными и призрачными…
- Тррп-зз-трр… - робко затрепетал жестокий замок.
Бумагу пообещали к вечеру, - обрадовался Николай.
Теперь принесли чай, но кипяток уж остыл.
Попробовал заварить в кружку. Размешивал, разминал. Только ложка, пропитанная щами, распарилась.
Пил противную тепловатую бурду. И мир угасал.
Охватывала ненависть.
Ненависть не к этому начальнику, который только обещаниями кормить может, не к солдату, который тупо караулит и следит за каждым твоим движением, а к тому непонятному произволу, по которому на твою долю голод выпадает и унижения и такие желания, которые сжигают всю твою душу и не дают ей покоя.
С остервенением, с закипающей кровью пытал судьбу.
Видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно… одно страдание.
Видел, как что-то пречистым таяло на лицах в ангельском умилении, как трубили трубы справедливости и негодования, а в сердце какие-то паразитические насекомые гадили и кишели и безгранично царили в своем царстве мелочности, честолюбия.
Люди хотели быть искренними, а лгали, нахально лгали, и себе и другим, лгали хуже всякого, кого добродетельные клеймили отъявленным негодяем.
Люди хотели быть чистыми, а чернили тех, кто не подходил к их мерке, к дурацкому колпаку внешних заповедей; и коптилось людское сердце.
И для чего жил мир, и на чью потеху прыгал одинокий человек… на потеху? - на слезы и страдание себе и тебе, тебе и себе, враг и не-враг.
Какой твой Бог, кому подобие его, кому образ?
Спихнуть этот произвол - этот мудрый порядок безумного - слишком расчетливого мозга, потушить ли в своих глазах этот свет - грязь, сладость… не грязь, не сладость, нет, не то… - бросалось сердце из горячего пара в студеный ледник.
Бросалось без устали, без передышки, - ответа нигде ему нет.
Закатившимися каменными белками, ужасом и насмешкой смотрел, не глядя, древний, источенный алкающими прикосновениями, неподвижный сфинкс.
И по мере того, как всматривался он в чудовище и копался в душе, камень размягчался, разбухал, белел, разливалась сеть тончайших нервов, алела, и выступали острые сине-грозовые ресницы, и шевелились сомкнутые губы, кровь играла…
И снова камень, опять этот ужас, опять насмешка…
- Жертвы тебе, жертвы! - задыхалось сердце.
Разлившаяся желчь, как камень, затвердела и запрудила живую кровь.
Скучно… так скучно…
И время пошло через силу, еле-еле - калека вестовой на изломанных костылях.
Жил, как живет трава на людной улице под водосточной трубой, заметенный, заплеванный, не знал, зачем живет, зачем другие живут, для чего мир, где Бог, какой Бог…
Принесли обед.
Николай не дотронулся: стыдно свиньям дать.
Ждал вечера.
Позвякивая кандалами, прошли арестанты. Шум и пыль пронеслись по их следу, а за ними уходил день.
Растопыривая дымные, кишащие лапки, поматывая безглазыми, безобразными головами, ползли тюремные сумерки.
Проползали в камеру, подползали к сердцу, вонзали свои тупые вороньи клювы, лизали шершавыми гадовыми языками, пока не вскрылись раны, не потекла густая отравленная кровь. -
И вот в мутно-пушном, все сгущающемся свете зашипел изводящий голос.
А чья-то черная рука с какой-то гибельной страстью запойного схватила за его руку и потащила в глубь страшных кощунств, хулы и изуверства.
Мучительно надсаживаясь и сопя, два огромных бритых арестанта волокли за грязный обтрепанный подол полумертвую женщину.
Казалась она непосильной тяжестью, а была такой маленькой и хрупкой.
Узнал Машку.
Расцарапанными руками судорожно и пугливо прятала она истощенную худую грудь.
Узнал эти глаза, наивные и детские.
Плюнул в помертвевшие зрачки, плюнул от невыносимой боли, занес ногу, чтоб каблуком навсегда проломить этот укор:
- Зачем так надругался надо мной?
Потемнело в глазах.
Шатаясь и подпрыгивая от пинков, мать шла.
Челюсти тряслись от слез.
И он протянул руку, хотел приласкать, согреть мать, но рука неверно скользнула и упала тяжелым ударом прямо в спину матери.