А она поднялась и пошла, шла и молила каплю милосердия, обезумевшая от горя, мать…
Закружились в глазах кровавые пятна.
Он почувствовал, как в сжатой горсти захрустел сухой песок.
И, как когда-то, прицелился и метко пустил в раскрытые больные глаза больного помирившегося брата Жени.
Да, видел эти глаза, такие грустные и беззащитные. И сыпал и сыпал в эту беззащитность и грусть сухой песок.
Тогда душа в немом отчаянии схватилась за мысли, за оправдания, но они выскользнули, увернулись, все попрятались.
И спасения не было.
Душа была обнаженной.
С бесстыдством потерянной женщины она выставляла себя, казала всю мерзость и нечистоту своего заразного продажного тела, размазывала пальцами грязь по своим измученным членам, наваливала на себя грехи за грехами, подлость за подлостью…
Изводящий голос гудел жутким гулом похоронного звона и ярко, отчетливо выговаривал слова за словами своим беспощадным чугунным языком.
И Николай просил простить его:
- Господи… Господи, прости меня!
Всю мою жизнь я буду ползать, как последний червяк, я все "внесу без ропота, я пройду все муки, лишь бы Ты.
А черная дьявольская рука с сладострастием запойного тащила в болезненные наслаждения поруганий, хулы и издевательства.
На крик кричала душа, вырывалась, боролась, но сил уже не стало, - она отдалась истязанию и пытке и боли безумной.
Сердце по кусочкам резали.
Вдруг белым светом Преображения упала пелена на выжженные глаза.
Среди белоснежных облаков, воркующих с теплой лазурью, встала Она и запела голосом полного сердца эту музыку, эту песню…
Песнь песней:
- Приди ко мне!
Но те, которые так глубоко врезались в душу и жалили сердце - их было много - они продирались сквозь серебро белого света, карабкались один на другого с искаженными ртами, в гноище, в слезах, в нестерпимых муках, с страшным словом на похолодевших от истощения и горя ртах:
- Проклятый ты, проклятый!
И метался по камере.
- Спаси Ты меня, спаси!
* * *
Зажгли лампочку.
Долго не успокаивалась лампочка в своей железной клетке: кивала, подмигивала, удивлялась, насмехалась, рыдала тоненькими загнутыми язычками.
В коридоре зазвякали равнодушные шпоры.
Хлопнула форточка двери.
- Сто двадцать, - сказало-мелькнуло лицо дежурного.
Хотел спросить о бумаге, хотел о многом, о многом спросить, будто там, за дверью, все знали.
- Сто двадцать один, - ответила-захлопнулась форточка.
Вошел надзиратель, отпер кровать, помялся, будто собираясь сказать что-то большое и важное, и вышел:
- Спокойной ночи!
И опять ночь.
Стало все крепко безответным и скрытным.
Стены молчали, таили в своем каменном сердце какое-то бесповоротное решение неуклонной неведомой судьбы.
И погасла запылавшая с отчаяния мечта о том, как было бы хорошо, несказанно хорошо, если бы сделал не так, как сделал, а по-другому, если бы вовремя догадался, вовремя спохватился, был более чутким…
А где-то внизу, на тюремном дворе, громыхали.
Казалось, строили чудовищную плаху, громоздили орудия, пытки, точили адские бритвы…
А где-то внизу, на тюремном дворе, пилили:
- Не вернется… не вернется…
И глухо ударяли молотками:
- Никогда… Никогда…
И кто-то бежал на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.
А за ним другой, а за другим третий…
III
Медленно неделями - годами, днями - неделями, мгновеньями - вечностью ползло тюремное время.
Выпускала тревога острые когти, вонзала когти в глубь сердца, волновала, душила.
Скрытые глаза души, палимые болью и одиночеством, зажигались пожаром.
Собирались слезы со всего мира, претворялись слезы в живую плоть, толпами находили люди, окружали горящим кольцом, распахивали грудь, вынимали свое сердце. Он читал написанную на трепещущих огненных свитках судьбу каждого, разбирал вырезанные глубоким резцом мысли, деяния, чувства.
И ясным становилось то, что разбредалось, путалось, мешалось за грохотом-свистом и криком-шумом сутолки жизни, и понятным становились и этот грохот-свист и этот крик-шум.
Болтала болтовня свои пустые бредни, выплясывала игра свои кривляки-пляски, хмурилось раздумьем нехмурое лицо, покрывались холодные губы искристым смехом, а руки упорно тянулись вон за этим, за тем… за этим…
И, казалось, раскрывалась уж тайна человеческой жизни.
Маски, маски… а за ними лица такие несчастные, сиротливые, окаменелые, источенные горем, изрытые сомнением, оглушенные неведением, раскосые, помраченные, растерянные, скотские…
Но приходили новые толпы, окружали смоляным кольцом, распахивали свою грудь, вынимали свое сердце.
Страшные, странные слова горели на этих черных свитках.
И то, что было грехом и преступлением, не было теперь грехом и преступлением, а бьшо пышными кострами, прожигающим миры до их пуповин, лабиринтными путями в лоно нечеловеческих тайн, - и то, что венчалось красотой и святостью, страшило своей чудовищностью и безобразием и трусостью и наглым лицемерием, - и хаос распускался в созвездия, - и добро менялось троном со злом, - там, где низвергались боги и потешались в святотатственных оргиях темные силы, взирало око Бога, - и там, где возносились славословия, хохотал Дьявол.
Рассыпались, слагались, тлелись зорями царственные сердца, что жили одиноко, раздирались узловатыми пальцами праха, расплющивались костями, высасывались пауками, точились молью, изъедались плесенью и всем, на чем печать была похожих и равных.
И вновь блистала разгадка…
Но покрывалось пространство густой черною ночью.
Несметные толпы находили и сходились, красные горящие сердца, как огненные языки, пылали, и струились по ним слезы расплавленным металлом, и они горько шептали:
- Пойми нас!
И эти, одинокие-несчастные, и эти, убогие-несчастные… говорили в один голос:
- Пойми нас!
И душа трепетала… распускала вмиг свои мягкие крылья, укрыть, прижать, пригреть, отогреть хотела эту горесть, и печаль, и скорбь земную… душа земная.
Падал невидимый молот, приколачивал гвоздями рвущиеся крылья, а на руках гремели оковы.
Медленно неделями-годами, днями-неделями, мгновеньями-вечностью ползло тюремное время.
Было тихо, как в застенке с замурованным входом.
Светы-звуки угасли.
И кора шумов и скрипов, слов и гулов, облекающих душу, разбухла, расщепилась на бесчисленные волокна; нити свернулись, засохли и обратились в прах.
Он слушал.
И сказалось то, что вечно лишь смутно говорилось, и сказалось то, чего так боялся сам открыть себе, и закричало то, чего ввек бы не прошептал самым тайным голосом в тайну отходящей души.
И вот поднялась буря голосов, слетелись, понеслись вихри звуков, зажурчали шепоты, покатились волны слов, встали валы грозных громов, выбил фонтан криков, попадали капли упреков-слов, загудели, завыли водопады победоносных гимнов, забарабанили боевые кличи, и схватилось причитанье-ропот с разгульной песней, и потонул в лобзаньях бессильный скрежет…
Там загорались голоса, как праздник, кричали камни…
Там голос, как седая трава, брюзжал старческим беззубым ртом.
Беззвучный плач на заре певучей.
Воспоминание в разгар желанного беспамятства.
Глухой укор в миг наслаждения.
Там темный голос, совсем чужой, выл, как царь-колокол, рвал сердце и раздирал и рассекал и резал… врасплох застигнутое сердце.
Раскидывался театр.
И голоса, как люди, жили.
Мясом обрастали бездушные скелеты, заливались кровью пустые жилы, пылали глаза.
Это был голос-мать, это был голос-брат, и голос-друг, и голос-враг, и голос-вождь, и голос-раб… изменник и палач, предатель…
И много было голосов других - все люди с плотью, с кровью.
Он слушал, застывал, как лед.
Бросался то к одному, к другому…
Пытал себя.
И хлестала разыгравшаяся буря крупным, частым дождем, колола снежною крупой, царапала глаза песком, разъедала известкой и пылью.
Изнеможенный, падал и в затаенной тишине слышал вдруг бой часов - сторожа неволи, они напоминали…
И вмиг распускала душа свои мягкие крылья, улететь хотела на землю… душа земная…
Падал невидимый молот, приколачивал гвоздями рвущиеся крылья, а на руках гремели оковы.
IV
Чуть живые старые стрелки старых часов едва передвигались.
Какой-то сернистый удушливый воздух окутывал душу; разлагались мысли, и зияла пред глазами страшная пустота.
Хотелось книги, тех книг, где слово - смутный отголосок какой-то иной жизни и иного знания - раскрывало преддверие царств и отбрасывало тени от теней существ, которые обитали там, и вело по темным ходам в жизнь неведомых миров.
Хотелось книги, слово - откровение которой живой водой вспрыскивало умирающий состав души.
Но книг не было.
Николай казался себе таким ничтожным и бедным, и такими жалкими и смешными являлись все человеческие догадки и попытки вырвать у тайны хоть смутный отблеск, хоть тихое эхо ее глаз, ее голоса.
Безразличье окутывало мир сонливой паутиной, а люди, которым входить полагалось и командовать, казались изнеможенными, желтыми, жалующимися, больными, и была невозмутимая покорность и готовность всему подчиниться и все исполнить.
- Вот в семь у нас куб: кипяток несут, а в двенадцать обе дать, а потом опять куб, - так оно и пойдет и пойдет… - сказал как-то еще в первые дни надзиратель.
Так оно и пошло.
- Грачев, а Грачев! - кричит чуть свет надтреснутый, усталый голос дежурного, - Пугачев! на работу! Пугачев… черти!
Несут кипяток.
Серый день по капле струит сухой свет, и свет сыреет, расползается и входит в жилы и терпким ядом точит кровь, а душа придавленной птицей неподвижно на земле лежит и зябнет и уж хочет ли чего - сама не знает.
Николай позвонит и ждет.
Форточка открывается.
- Ну что, ничего не слышно?
- Ничего.
И не пройдет минуты, опять звонит.
- Насчет бумаги как?
- Ничего не знаем.
И ходит он из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну. Прислушивается.
Над головой кто-то мучительно ходит, и по бокам кто-то ходит, и кто-то кашляет, надсаживая хрипящую грудь, и кто-то" должно быть, опять на коридоре досадливо-беспомощно ругается.
- Пугачев… Грачев… Пугачев… черти!
И приходит ночь, ночь бессонная, бессмысленная, ночь тупо-кошмарная, безгласная.
Он уж не видит ничего и ничего не слышит.
Только ветер, вдруг налетает ветер, судорожно теребит костлявыми пальцами форточку и ветренно-веще подает весть…
- Повтори! повтори!
Но ветер скрывался. Ветер далеко. Только скрипели ржавые жалобные петли.
V
Крепко-морозные звезды, разгоняя чертей, пробились сквозь сумрак Рождественской ночи.
Отдохнувшие за пост колокола поднялись, загудели со всех колоколен.
Николай услышал монастырский звон.
Взобрался на окно, открыл форточку, вперился глазами вдаль: искал белую колокольню Андрониева и пустырь и пруд.
Бесшумно лопались звезды, и тучи искрящихся алмазов, вспыхивая и рассыпаясь, стлали по небу белые пути, и звезда к звезде льнула.
Спутывались их золотые волосы, сплетались их серебряные ручки…
Они неслись по небу, пели:
- Слава в вышних Богу!
А рогатый месяц, выглянув острым красным рогом, вмиг черный от проклятой чертовской ноши, за дома канул.
И вспомнилось Николаю, как когда-то, наголодавшись до звезды, пили наверху в детской чай с барбарисным вареньем, да, опрокинув липкие чашки, на двор выбегали, на дворе башлыки с шапок срывали, да, посорвав башлыки, пускались по пруду до самой купальни.
А морозу, бывало, нарочно подставляют щипать щеки: чтобы, как у больших, брови заиндевели, а бровки такие тоненькие… и индеветь нечему.
Потом волчатами к воротам пробирались: огонек в окне у дяди Алексея злобно и зорко горел…
Приходили в церковь.
В церкви темно, только лампада чуть теплится пред Грузинской чудотворной иконой, да маленькая свечка на кануне.
И никого еще нет, не звонили.
Черный, как нечистый, бродит в пустой церкви пономарь, Матвей Григорьев…
Потом церковь битком набьется.
С нами Бог…
- грянут певчие.
А Прометею всегда казалось, что это он, один он рявкнул на всю церковь…
И, вспомнив все до капельки, отчетливо услышал Николай в гуле звонов родной звон.
Да, у Грузинской звонили.
Какие хорошие, какие… эти дни были, и им никогда не вернуться…
Залилось светом сердце.
Не помнил ни на ком зла.
Он видел всех добрыми, они встали перед ним и слов таких никогда не говорили и никогда так тесно не жили, как в эту минуту…
Насмешливо щелкнул проклятый волчок.
Слез с окна.
Лютым холодом пахнуло в сердце, - сердце засыпало дрожью.
Изгрыз бы тогда ненавистную стену.
- Один, один… - грустило сердце.
И вдруг, будто от тяжелого сна пробудился: в окно, пробивая лед пространств, прямо глядела тихая звездочка.
Бросился, окунул иззябшее сердце в ее родном греющем свете, простер руки к ее горящим рукам, - понеслась душа за тюрьму, за дома, за дворцы, дальше и выше…
Она сорвала корону тихого мерцанья и бурного огня, наполнила грудь до верхних краев запахом весенних растений, засветила сердце песнями и восторгом нечаянных радостей.
Тогда исступленно закричали страстные зарницы, разлились семицветные зори, разошлись утоленные жажды, загромозди-лись жизни.
И скалами застыло время.
Но алчущий взор расплавил камни…
И раскинулась вечность.
И всякая самость и тварь и сознание сошлись и слились в единую душу.
И была эта душа той, которую любил он.
И она была всем, и все одним было.
- Да! помнишь, помнишь! - кричало сердце - уж вечерний свет погрузился в голубую дрему, и золото, прилипшее кусками к коре сосны, сгорело, и ночь пришла и задымила факел над знойными июльскими полями, ты помнишь?..
- Не вернется… не вернется, - напел вдруг чужой нелюдимый голос.
Отчаянье сковало тело.
И просил он, просил…
А полночь черною жестью на окно ложилась, сменялись звезды, - прилетали неродные.
Двурогий кровавый месяц вольно плыл по небу, и кто-то черный, плясал и скакал на нем, плясал, скакал, как победитель. Боялся шелохнуться.
За спиной бродили дразнящие соблазны и дышали горячим паром.
Мелькали призраки, неслышно растворялась дверь, и кто-то окликал жутко.
Тоска росла.
Казалось, он видит гроб свой… зияет перед глазами яма… опускают гроб… опустили.
И ком за комом падала земля.
Не смел закрыть глаз.
Странной улыбкой горели губы. И кликал. Ни звука.
Приснись… приснись Ты мне в эту долгую ночь… одинокую!
VI
Наступили Святки.
Места себе не находил от тоски, ночами глаз не смыкал, одно чувствовал, - вся душа изнывает, одно чувствовал, - подходит что-то, становится с каждой минутой все ближе и ближе.
И в полузабытьи с открытыми глазами мерещились Николаю всякие страхи: наполнялась камера маленькими насекомыми, юркими, как муравьи, заползали эти муравьи за шею, вползали в рукава, в ноги, впивались, точили тело, растаскивали тело по мельчайшим кусочкам.
Уж, казалось, все было изгрызало и съедено, был один голый скелет, и чувствовал, как ссыхались и сжимались кости и давили сердце, и сердце болело тупою болью.
Делал страшные усилия, тряс головой и на мгновенье пробуждался, но только на мгновенье, - тотчас же из каких-то раньше незаметных щелей и трещин, сначала в одиночку, потом целыми стаями, выползали эти проклятые гады…
* * *
В положенный час повели на прогулку, как водили однажды всякий день.
И была эта прогулка пыткой.
До последних ступеней провожали мутные глаза камер.
В некоторых огни засветили, и бросились от светов тени на решетку и, перегнувшись, как живые, хотели спрыгнуть в нижний ярус.
И болело в их напряженности страшное отчаянное ожидание.
Как на аркане, ходил Николай по кругу.
Заходило солнце, золотисто-инеевой вечер рассыпал по небу холодные красные кристаллы, и валили со всех сторон алые клубы зимнего дыма.
Зудящее жужжанье телеграфных проволок, уханье ухабов, скрип и скат полозьев, - все это мчалось, мчалось куда-то.
Оглушал грохот, опьянял воздух.
Снова сунули в камеру.
Захлопнулась дверь.
Замок щелкнул.
И глянули стены чугунными плитами склепа.
И нечем дышать стало.
И нечем дышать стало еще потому, что с душой произошло что-то неладное: сердце под льдом горело.
А на миг так ярко блеснувшая мысль, что это - конец, страшная болезнь какая-то, за плечами которой стоит смерть, эта мысль отточила все силы до острейших лезвиев.
В один миг ожили все воспоминания, прошла вся жизнь, и вспыхнули такие мечты и такие желания…
Им грани не было.
Развертывались и вдаль и вширь от вечных льдов до цветов весенних, по степям, по горам.
Утратили имя, к груди землю прижали, спалили ее нищету и богатство, понеслись за звезды… невидимое светом открытых глаз озарили, неслышное скатили громами, сорвали пелену тверди… свистнули крылья, пустились к престолу… коснулись ступеней трона…
Хлопнула форточка двери.
- Сто двадцать, - сказал кто-то резко из-за страшной дали.
И, когда надзиратель отпер кровать, оставили силы - Николай повалился.
Кутался в одеяло, хотел что-то припомнить, сказать что-то, зацепиться, а чувствовал: спускают куда-то, на каких-то горючих красных помочах, тянут куда-то все ниже в черную глубь, глубже…
Лежал в оцепенении.
Слышал, как что-то стучало, ходило везде: и в висках, и в груди, и за окном, и за стеной.
Жмурился, а в глазах красные топорики и молоточки мелькали, мелькали и постукивали.
Лежал так долго… целую вечность.
Вдруг резко прокричал один одинокий звонок.
Кто-то шарахнулся от двери, шмыгнул по коридору.
Замок щелкнул… Замок щелкнул…
Тихо.
Кривила тишина свои сухие, зеленые губы.
Насторожился.
Сдернул одеяло.
Бросился к двери.
- Повесили! - шепнул кто-то.
Шепнул кто-то из коридора.
И шепот проколол тишь и тяжелым молотом хватил по виску.
- Повесили!
И хлынула смертельная тоска, затопила тоска ужас, сорвала все побеги сердца… кипели волны, а по ним будто горящие немые птицы.
Отчаянье сцепившихся в схватке молний.
Крушенье мраморных зданий.
Выбившийся в небо кровавый фонтан.
Затаенность в миг жизни или смерти.
- Повесили!
- Тррах!! - раскатилось по камере: Николай грохнул табу
реткой в лампу.
И звякнул, задребезжал свет… хлынула тьма кромешная.
Скорчившись, с затаенным дыханием он слышал один одинокий, резко кричащий звон.
Долгий… Свой звон.