И тихо, снова тихо и черно. Пожирал тьму.
Вдруг из черноты выделилась блестящая фигура. Медленно и упорно шла она к обезумевшему и, не дойдя шагу от него, остановилась".
Это был латник с суровым, ужасно знакомым лицом.
Измученными глазами, вытягивая всю душу, латник в упор смотрел на Николая.
И Николай смотрел на него.
Не мог оторваться.
Минуту казалось, он понял что-то, разгадал что-то, узнал человека в блестящих медных латах и медном шлеме.
Зашевелился латник… сделал шаг…
Медные латы сдавили сердце.
* * *
И почудилось Николаю, вскарабкался он на стол, отворил форточку.
В лунной ночи ясно белел монастырь, а за ним черный пустырь, а за пустырем пруд.
Над прудом поднятые вверх черные руки огромных обрубленных ветел и никлые кустарники в белом серебре.
У плотика прорубь.
А дом весь в снегу, наверху сквозь запорошенное окно мерцает лампадка.
И вот он будто выломал решетку и стал спускаться.
Месяц так близко, так страшно - месяц такой большой.
Совладать не может.
Обрываются руки, и выскакивают, падают камни, шелушится штукатурка - вот сорвется!
За сто двадцатый карниз зацепился, а конца краю не видно.
А месяц все ближе…
Да ты вверх лезешь! - словно ударил кто-то.
И в самом деле: от колокольни мелькала лишь точка, а пруда и вовсе не было.
Вдруг оборвались руки, скользнули по воздуху… зацепились, впились в кирпичи пальцами.
Влип в железо.
И в смертельном ужасе, с захолонувшим сердцем повис над бездной…
* * *
Был час рассвета.
Но рассвет был лунен, как лунной ночь стыла.
До одури пьяный, обделав свое дело над каким-то несчастным, храпел палач в крысьем, без окон, темном карцере.
Из-под подушки красный новенький кафтан торчал ухом.
Проиграл палач красный кафтан, а чуть свет - в дорогу опять, и не дадут отыграться.
Вышла из-под пола голодная крыса, оскалила чутко желтые зубы…
Разметался, растопырил палач сальные пальцы.
Снилась ему старуха-мать, с котомкой по полю шла, а он, будто совсем крохотный, бежит за ней; хочет за подол схватиться - да ножонками не поспеет, а покликать не может, пропал голос. Потом скрылась мать, остался он один среди поля - на нем красный новенький кафтан… И взял его страх: нарядили в кафтан, чтобы в гроб положить.
На тюремном дворе прошла казнь.
На тюремном дворе неразобранный помост к земле пристывал.
Огромный на нем фонарь коптел.
От фонаря росла черная тень. И другая черная тень находила на тень и расходилась.
Месяц, как голый череп, над головой стоял.
Часовой на помост поднять глаз не смел. Мысли лезли жуткие, жалостные.
Казалось, и смены не будет.
Виделся ему повешенный, как надели на него саван, слышался ему голос из-под савана:
- Я ничего не вижу.
- Пожалуйста! - звал палач.
- Я не могу идти.
- Царица небесная!
В сводчатой глухой мертвецкой коченел теплый труп казненного.
Промерзшие седые доски таяли.
Кто-то острым зубом стену точил.
От того звука в тишине волос дыбом вставал.
От того звука сердце, как нож, о грудь острилось.
От того звука с тоски места не стало.
От того звука…
Месяц, как голый череп, над головой стоял.
И конца ночи не было.
И люди, понуро, спали и спросонья слипшимися губами бормотали молитвы: чтобы сытым быть и сытым жить и одиноким не остаться… одиноким не остаться…
А там, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила Сына:
- Прости им!
А там, на небесах, была великая тьма…
- Прости им!
А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он, распятый, с поникшей главой в терновом венце…
- Прости им!
VII
В городе шла жизнь своим чередом.
Людям недоставало времени всех своих дел переделать, а времени было страшно много.
И дела были все ненужные и неважные, весь смысл которых держался одной минутой.
Все хотели сделать что-то такое, чтобы раз навсегда успокоиться, но пути к этому покою не знали, а потому метались из стороны в сторону, хватались то за одно, то за другое. И, кончая одно, видели ничтожность сделанного и начинали другое, а чаще толклись на месте, переворачивая и подправляя одно и то же всю жизнь.
Все, чего хотелось, не исполнялось, а если и приходило, то невзначай, а чаще приходило то, от чего обеими руками открещивались.
Завтрашнего дня не знали.
Казалось, кто-то скрытно изготовлял его да в потемках подкидывал на улицу, а люди поутру от неожиданности только рты разевали и начинали жизнь по скрытой указке, нелепо, на горе себе.
Бес тешился.
Сил тратилось пропасть.
Всякий по-разному: одни работали, потому что голод этого требовал, работали до одури, а толку не было - голодали по-прежнему и тупели; другие излишествовали - обжирались и опивались, празднословили и праздношатались, изобретали себе заботы и хлопоты, а толку не было, - удовлетворения не испытывали и, обессилев, тупели.
С утра до ночи улицы кишели людом.
Сновал всяк туда и сюда за своим делом.
Лица были озабоченные или искаженные или напускные; никто как следует не улыбался и не смеялся, а если и улыбались я смеялись, то скверно и отвратительно.
Заповеди топтались и средь бела дня и ночью, под призором стен и под открытым небом.
Насиловали, убивали, грабили, обманывали, растлевали, клеветали…
По мелочам все уж преступили, и преступать нечего было, тайком все нарушили, и пробовать нечего было.
Все знали заповеди и внешне чтили.
Заповеди стояли чем-то навязчиво-приличным, жизнь же катила своим путем неведомого и беззаконного.
И, когда разгорались страсти и когда скрыто кипели вожделения, в праздник или в будни, все равно, какими смехотворными представлялись все одинокие пожелания и россказни этих обновителей и устроителей скученной своры, имя которой - человеки.
Откуда-то издалека, из-за стен, окружавших город, доносился голос пророка.
Пророк взывал:
- Остановитесь! Одумайтесь!
И вся эта толкучка слышала и толклась и бежала, подергивая своими маленькими хитрыми ушами, с заплаканным сердцем.
Не остановиться, а мчаться, сломя голову, не одуматься, а ог^ лушиться, чтобы жить, жить" иначе разойдутся все дороги, и пути не станет, иначе небо упадет на землю, станет время, смерть пожрет.
- А смерти не надо! не надо! не надо!
Куда гонит эта страшная, беспощадная рука, зачем так больно бьет и мучает, - все равно не узнать… ты не узнаешь.
А тут дети ручонками вцепились, кричат от голода:
- Папа! папа!
А у соседа тоже дети, и у того, кто помыкает и кровь твою пьет, и у того, кто его кровь пьет…
- Господи, только бы день хорошо прошел, да завтра утром проснуться.
А для чего проснуться?
Всюду вонь, нечистота, помои, нагая гниль и гниль разукрашенная.
Все тут сходилось - красивое и безобразное, миловидное и отталкивающее - насыщалось, чтобы зажаждать еще большей сытости, рожало, чтобы убивать, и убивало, чтобы плодиться.
Казалось, вот распояшутся, сбросят с плеч лохмотья и побрякушки, бросятся друг на друга, и закипит свалка, и с перегрызенным горлом и с распоротым животом повалится тело на тело.
Лицемерие подтачивало всякую веру, и эта подлая напускная святость глаза отводила.
Жалкие люди, - ибо по-другому идти жизнь не могла. А большего не вмещали…
Даже дети - эти единственно милые и чистые незабудки…
Нечистый подлинно первым был коноводом.
Недаром ходила молва о проклятом пруде, недаром, как угорелые, гнали лошади мимо дома Огорелышевых, - этого гнезда всякой нечисти и судьбы города, а у пешеходов тряслись поджилки.
По-прежнему дом стоял, такой белый, как сахар, а согретый снежной зимой палисадник зацвел теперь душистыми и красными цветами.
Все братья были живы-здоровы.
Николай Павлович завез по осени из-за границы какую-то изумительную и очень острую затею, которую и пустил в ход на своем пригородном имении. Был уличен с поличным, но дело обошлось благополучно: оказалось, князь давно уж этим занимается… и впрок.
Игнатий с головой ушел в благотворительность и в писание душеспасительных книжек, которые раздаривал направо и налево.
Нищих по воскресным дням толпилось около ворот видимо-невидимо.
И всякое воскресенье подавалась им медь, и душа пребывала покойной.
Управление фабрикой перешло сыну Алексея Сене, который еще утонченней перетасовал дедовский уклад с заморским.
Фабричных не пороли, но шкуру драли не хуже прежнего. Только чисто и гладко - комар носу не подточит.
Сам же, Алексей Павлович, как ни был стар, а ухо востро держал, во всякую безделицу встревался и, кажется, ни один волос не падал без его воли и ведома.
Пристрастился старый на старости лет к бабам, много выходило грязных историй, но все оставалось шито-крыто.
Потому что приблизил к себе племянника Александра, с каких-то времен сделавшегося личным секретарем Огорелышева.
Александр же знал, как хоронить концы в воду.
Без него ничего не делалось, ничего не предпринималось. Как тот скажет, так тому и быть. А говорил Александр всегда дельно и никакого подвоху не было.
Но по городу этого не замечали, а если и замечали, то заикнуться не смели. И Алексей Павлович не говорил себе об этом, боялся: ведь это конец шел, сама смерть.
А смерть пуще всего ненавидел.
Придирался к Александру, изводил, муштровал, мучил в злые минуты.
С каждым днем чувствовал старик, как стальная ладонь Александра давит ему череп, погружает куда-то… загнала по шею, уж заливает уши…
А тому только этого и надо: под каменной маской разгоралась заповедь - давить надо человека, чтобы человеком владеть, иначе, не ровен час, этот самый человек тебе на плечи вскочит.
Умышленно раздувал огонек, который по-прежнему куда за полночь светился в кабинете дяди и мигал дьявольским глазом, прорезая темь двора.
А на дворе собаки лаяли, и выло эхо по пруду от бессонной фабрики, и кто-то илистой лапой обваливал берега пруда и затягивал дно тиной, чтобы в грязи гнездо свить.
Только вот с прудом и творилось неладное - так думали - а то все было по-старому, на своем месте.
Стоял красный флигель, как стоял раньше, будто кто и жил в нем, а двери были заколочены.
Пришибленно и придавленно шла жизнь, но как-то стройно, но заведению.
Одно смущало.
На Пасху в ночь сторож, Иван Данилов, своим единственным неокривевшим глазом видел, как "барышня" Варенька - удавившаяся мать Финогеновых, с террасы сходила и головой кивала, а он с перепугу доску выронил и коленку себе отшиб.
Беды ждали.
И напасть пришла.
На Николу в сумерки, когда, по расписанию, фабричные должны были уж спать, вспыхнули битком набитые спальни, вспыхнули с какой-то неистовой силой, охватившей огнем весь корпус.
Задуванило со всех концов.
Кто не поспел выскочить, - и был таков, а целы остались немногие.
Детей одних погорело - тьма-тьмущая.
Когда подоспел вызванный Александр, только головни пылали, да чадили и дымили пережаренные человечьи трупы.
Флигель стоял весь обуглившийся, с пробитыми окнами, черный…
Вовремя Александр не мог приехать: в этот вечер разрешили ему свидание с Николаем, которого отправляли по этапу из города.
Этому обстоятельству все и приписали странность поведения Александра: известно было, что Николай едва выжил после какой-то сильнейшей горячки, скрутившей его на Святках, и свидания трудно было добиться.
А поведение воистину было странным.
Приехал Александр такой спокойный и важный, а вместо того, чтобы принять какие-либо меры, сидел долго, запершись в конторе, - дядей никого не было, все уехали на именины к брату. Потом с каким-то остервенением выскочил на двор и, прорезая толпу не хуже самого Огорелышева, прилетел на пожарище.
Лицо было синее от злости, тряслись челюсти.
Кричал, чтобы головни растаскивали, чтобы все в пруд валили.
И, когда оторопевшие фабричные и команда бросились исполнять приказание, вспыхнули дрова и деревья.
Насилу огонь уняли.
А он, каменный, стоял на террасе и смотрел куда-то, и красное от зарева и пламени лицо улыбалось.
Как улыбалось!..
VIII
Было уж к ночи, когда Александр вернулся к себе.
Ходил по высоким, роскошным комнатам.
Не было ни бешенства, ни улыбки, ни этого проклятого камня; лицо стало каким-то прежним, немного лукавым и милым, и острота глаз притупилась, и были глаза грустные, такие грустные.
Та мысль, которая взорвалась в душе, теперь улеглась; надолго ли? - сам себе не мог сказать. Только не думал уж о доме, о паскудном старике, о той тревоге, которая не давала покою и гнула, и гнала, и одарила этой властью, и открыла вперед дорогу, и конца которой не было.
Он видел брата Николая, о котором, кажется, всю-то жизнь думал, а не знал об этом, видел сходные с собой черты и слышал его голос измученной кротости, которая глядит в душу, заставляет вспомнить позабытое или создать небывалое, как музыка.
Видел и тех, других - Петра и Евгения, таких несчастных, изуродованных и голодных.
И на минуту все лицо исказилось, и горькое чувство захватило сердце, но вдруг кровавый крик затопил всю душу, лицо окаменело.
Не укорял себя, не стыдил, нет, он твердо знал, для чего так жил и чего хотел; и выбора не могло быть.
- Довольно уж, довольно…
И вспомнил все обиды и оскорбления, накопившиеся за все годы, вспомнил все унижения.
Вдруг вздрогнул…
Попятился и застыл, как в страшном испуге.
С портрета глядела девушка.
Она стояла во весь рост с опущенными и крепко сложенными руками, а венец развевающихся русых волос едва наклоненной головы полураскрывал лицо, и улыбались губы, страдая, губя и целуя, и звали-обещали притуманенные темные глаза, пели песню.
Песнь песней:
- Приди ко мне!
Кто-то стучал в дверь.
Очнулся.
Это Прасковья, нянька, простоволосая.
- Батюшка, Александр Елисеевич, а Колюшке чулочки-то и забыли, - шамкала тупо-горько сжатыми губами, - Митя-то мой тоже опять закрутил.
- Кланяться тебе велел, - почти закричал Александр, - Прасковье, говорит, кланяйся, слышишь!
Кто ж его знает, девушка, напущено, видно. Ну, спите, батюшка, Христос с вами.
И опять встало прежнее, но еще резче закричал тот голос, опять она… она плыла перед ним и, притупив глаза, манила вослед за собой и сгибала его, трясла этим движением своего тела…
Он тянулся за ней, он вдыхал ее… этот полевой цветок.
- Таня… Таня… Таня…
Он вдыхал ее… этот полевой цветок, и чувствовал всеми чувствами - запах раскрывал свое первородное, что приковывает к себе, как что-то дорогое бесконечно, забытое и вновь восставшее.
И с болью рвалось желание, хотелось нестерпимо, ужасно, тотчас же взять ее…
Ночь волнистою темною душною грудью мира коснулась. Лики земные дыханием тусклым покрыла. Здания спящие, башни зорко томящихся тюрем, дворцов и скитов безгрезною, бледною тишью завеяла.
Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего. Оно рвется, оно стонет. Не услышат…
В оковах забот люди застыли, в снах задыхаясь болезней, нужды.
И ржавое звяканье тесных молитв завистливо, скорбно ползет дымом ненастным по крышам.
А судьба могилы уж роет, и люльки готовит, и золото сыплет, и золото грабит.
Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего.
Оно рвется, оно стонет.
Не услышат…
Полночь прошла.
Изнемогая в предутреннем свете, время устало несется.
Мне же, Незримому, здесь в этот час жутко и холодно.
Жутко и холодно.
Отчего ж не могу я молиться Родному и Равному, но из царства иного?
Проклятие - царство мое, царство мое - одиноко.
Люди и дети и звери мимо проходят, мимо проходят скорчась, со страхом.
Я кинулся в волны речные.
Ты мне ответишь?
Ты не забыла?
Ты сохранила образ мой странный и зов, в поцелуе?
Ты сохранила.
И ушла с плачем глухим в смелом сердце своем.
Так в страсти, любви к страсти, любви прикасаясь, - Я отравляю.
Даже и тут одинок.
Слышу тоску и измену и холод в долгих и редких лобзаниях.
А сердце мое разрывалось.
Алые ризы утренних зорь загорелись.
В пурпурных гребнях дымятся черные волны.
Устами прильнули вы, люди, к пескам пустынь повседневных.
Ищете звонких ключей в камне истлевшем.
В мечты облекаетесь мутные.
У меня есть песни!
Слышите пение - кипение слезное?..
Вы затаились, молчите в заботах.
Алые ризы утренних зорь кровью оделись.
Проклятие - царство мое, царство мое - одиноко.
Словно золото облачных перьев крепкою бранью заставило путь между мною и вами.
Так вечно, во веки, всю жизнь…
А кто-то живет, мечтая и тут и на небе.
Так вечно, во веки, всю жизнь, вечно желать безответным желаньем, скорбь глодать и томиться.
Власть и тоска.
Беспросветная.
Темная.
И одинокая.
IX
Шла третья неделя, а этап все задерживался.
Казалось, прятался тот день, когда войдет "старший" и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными тайниками для табаку и "струменту".
Назначенный, наконец, на Николу к вечеру, когда уж все было готово, этап был отменен по случаю праздника до следующего дня.
Шла третья неделя, как неожиданно для себя Николай очутился в "общей" и еще слабый, не оправившийся от болезни, жил, озираясь, со слипающимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил, или сам поминутно просыпался от чего-то непременно нужного, что прикасалось и напоминало о себе.
Карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился на нары, и сон легко и приятно потянул его в какую-то пропасть, бездонную и темную, часть штиблет была срезана.
Шум, драки, ругань - постоянные, назойливые, скрутили все мысли, и они забились куда-то, а там, где жили и ходили, зияла пустота ровная, страшная и тихая…
Только что "сошлась поверка", и надзиратели обходили окна, постукивая молотками о решетки и рамы.
Принесли огромную парашку и заперли камеру.
Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, бане и шпионстве.
Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.
- Копытчики, черти, ложись спать! чего разорались? - покрикивал его суровый, раздраженный голос.
И кое-где забирались под нары, стелились…
Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.