До смешного.
И опять ссора и опять озлобление.
Не последнюю роль суд играл.
Судили за все, за что только ни вздумается, но первым обвинением всегда являлось подозрение в шпионстве.
Возникали комиссии; сменялись другими.
Играли в процесс.
Скрытая ненависть друг к другу и та тягота близости, в которую втиснули несколько жизней, точили скуку. И вдруг проламывались и вспыхивали дико, необузданно…
Как злейшие враги,
И ждали, ждали часа, когда снимут, наконец, запрет, и дорога ляжет скатертью.
И каким дорогим и соблазнительным казался вокзал, а тех, кого принимал он, какими счастливыми. И все бы забыл, только бы вон, вон из этой взаимной травли и ненужных дней…
Несмотря на зарок какую-то такую жизнь начать по-новому, Николай не мог усидеть. Нет-нет да и ввернется.
Яд уж заразил его, и, думая совсем о другом, начинал думать о них, об их интересах и о тех скандалах, которые произошли с кем-то на этих днях, и, не желая вовсе, становился то на одну, то на другую сторону.
Вдруг спохватывался, но оборвать не мог: мысли сами собой складывались и не слыхали бьющейся души, которая кричала: перестань!
Объяснял, оправдывал, негодовал.
На следующий день опять пошел, с кем-то сошелся, с кем-то разошелся. Втюрился, наконец, в какую-то историю сплетническую и нехорошую, и пошла жизнь старая, по-заведенному.
Как-то после реферата и бесполезных и оскорбительных споров так вдруг опротивело все, и такая тоска нашла и такая боль зажглась, махнул рукой.
* * *
Оставался один по целым дням. Разговаривал сам с собой.
Слушал свою душу.
И печалился и тосковал. Хотелось хоть что-нибудь сохранить в сердце, сохранить из того, что привело в тюрьму и в этот каторжный город, а чувствовал, как раскалывается и разрушается прежнее, камень за камнем.
Прислушивался, ждал нового голоса, который должен был вырасти из этих обломков, но ничего не слышал, - было печально и затаенно.
И угнетало предчувствие новых бед и горьких падений; они подступали, близились со всех концов…
В домике сквозь задернутые белые занавески тускнел зеленый огонек, один… другой… В домике спорили и решали: подбрасывали душу человеческую, измеряли ее, судили. ив глазах горела ненависть и месть, и в груди разливалась любовь, и гримасничало лицо, играя, и надрывалось сердце, и…
Да, у них было свое дело и свой путь, жизнь и. смерть…
И метался он в отчаянии и тревоге, и одного ждал - ночи, звал ее, темную, колыбельную.
И она не темная, беспокойная, белая, медная приходила, нависала ночь над землей кошмарным колпаком.
Густело упоенное зорями небо, раскаленными руками подымало из речной глуби белые ограды.
Белый без света выходил месяц и, улыбаясь истощающей улыбкой, тянулся, как калека, к визжащему блеску крохотной звездочки.
И зоркие птицы, как черные молнии, молча мчались к востоку.
И из столбов дневного гомона, дневной суеты, дневного преступления, расстилавшихся над городом, Мара вставала.
Мара бессмертная, Мара темная, - проклятие рожденного.
Корчились все ее члены, перевитые, будто шелковинками, красными нитями незаживающих вечных ран.
А заплаканный рот судорожно кривился, и вылетали мучительные вопли из сдавленного горла.
Выкрикивала Мара безответные обиды, и по миру пущенные слезы, и слезы, тайком пролитые, и слезы, проглоченные под улыбкою…
Мара бесприютная - крик отчаянных.
И растворялись резные ворота белого призрачного собора и медленно выходили в чешуйчатых кольчугах воины и рында и парчовое боярство и монахи-опричники и красный палач, а над лесом мечей и топоров сиял драгоценный царский крест Грозного.
И в ужасе кривился заплаканный рот бесприютной Мары, рвался из горла убитый хрип.
Проклинала Мара царя, проклинала дьявольских чернецов, красного палача.
Проклинала мир, - мать свою, что зачала и вскормила детище на муку и поругание.
Но захлопывались бесшумно золотые кованые ворота, подымалось шествие вверх по реке.
И теплый свет багровел по голубой воде, и заливался небосклон алою кровью.
И подымалось огромное нестерпимо-яркое солнце, неустанное солнце над спящей землей.
И подымались жгучие желания из бессонного сердца.
Быть этим кровавым следом и стать великим солнцем, взорвать мир неопалимой купиной и осветить омытую душу для новой жизни…
Ты, Господи, дай эту мощь мне, дай совершить великий под, наложи крестное бремя на меня - я все возьму, я все снесу… Она не будет роптать на Тебя, она не будет взывать напрасно… вечно мучиться - земля моя - Твой мир…
XV
Не тут-то было.
Словно что прорвало, или нашел такой несуразный стих на Николая, только оставил он окно своего мезонина, и с утра до позднего вечера опять стал шляться по городу.
Заходил то к одному, то к другому. Ходил на рефераты, на собрания, участвовал в прогулках за город, - всюду и везде совал нос.
Опять знакомился, опять слушал, опять присматривался.
Заметил он в своих товарищах еще одну черту, которая дала на минуту отдохнуть сердцу: были они глубоко бескорыстны, и не кричало в них торгашество, которое опутывало город сверху донизу.
Но проклятое сектанство - партийность - глушило это хорошее, стирало различие этих непокорных.
И заметил еще одно: были среди них прямо избранные, верные, готовые на смерть… но порой духом убогие…
Вступал в разговоры, сочинял небылицы и вымыслы, - мистифицировал… От тесноты дух задыхался, серединность самодовольства, как гарь, ела глаза.
И потешался, в смех изливал свою душу, которая другого Ждала и о другом мечтала, из смеха создавал свой мир.
Вспомнилась как-то Палагея Семеновна, вспомнилось то время, когда Огорелышевский устав камнем лежал…
Тут тоже свой монастырь, свой двор, свой устав, суровый до беспощадности.
Схватился Николай за некрологи. Кому-кому только не писал сгоряча.
Ударил некролог по больному месту.
И поднялась целая буря.
Собирались и толковали, толковали и обсуждали, пока не пришли, наконец, к решению…
* * *
В субботу вечером назначен был суд над Николаем. Всю неделю ждал он его с каким-то сладострастием, приговор заранее мог предугадать.
И вот пришел этот день.
Просторная комната колонии, где обычно жили сообща несколько душ и где находили приют все вновь приезжающие, бы битком набита. Сидели вокруг стола, на кроватях. Поднявшийся шум едва улегся.
.
Николай медленно вышел.
Что-то липким ртом припадало к сердцу и кусало сердце
Если ж погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых
донеслась песня расходившейся колонии.
- А ты умереть можешь? - спросил себя вдруг. Подумал. - А они умрут… И Катинов умрет и Розиков и Хоботов. Опять подумал… - Розиков и Хоботов, может, и не умрут, а вот Катинов… Но ты-то можешь? Ну! и вообще-то, на что ты годен?..
Над головой и кругом шумно отцветала прощально-ясная, яркая ночь…
- Прими меня, ночь!
И будто в ответ шуршала листва в опустелых садах, падали звезды, кружась и летая, как листья.
И он - лист бездомный и оторванный. Оглянулся.
В деревянном домике колонки сквозь задернутые белые шторы мелькал зеленый огонек. Помелькал огонек и пропал.
Ускорил шаги.
Смело, друзья, не теряйте
Бодрость в неравном бою,
Родину-мать вы спасайте,
Честь и свободу свою.
И, перебивая такт песни, кто-то гулко стучал по мостовой, торопился.
Казалось, вот настигнет, схватит за плечи…
И заколотилось сердце:
Умереть!
Не мог уж ровно идти, бежать стал - далеко дом - на краю света…
Наконец, добежал, вбежал на лестницу, захлопнул дверь, защелкнул задвижкой.
Звездный свет играл на стеклах, и свет какого-то светила за звездами вплывал в окно.
Николай задернул занавеску.
Затаился.
Одинокая свечка насмешливо глядела.
И шумы каких-то тайных лепетов сжимали сердце.
Сердце ныло.
От окна нежданно тень упала.
- Кто ты?
Одинокая свечка насмешливо глядела.
Он бросился, хотел задуть этот медный ненавистный, этот сверлящий взгляд… убить тень…
- Не надо мне правды! не надо!
Глаза упали на стол.
На столе лежало письмо.
Знакомый почерк…
Отшатнулся…Вздрогнул всем, телом резко… смертельно улыбнулся… бледный…. белый…
- Завтра - завтра!
XVI
Таня приехала!
А он и не чаял, не думал… думал… навсегда уж прошло, все кануло.
Не надо приходить, не надо будить!
А вот пришла… Обрадовался?
Не радуйся, не радуйся!
Не твоя она. - Чья же? - Его. - На брата руку подымаешь? - Нет.
Нет.
Таня приехала. Приехала сказать правду. Она не любит тебя. Не хочет лгать. Любила тогда…
- Любила? - спросил Николай тихо.
Таня молчала. Она сидела перед ним, такая же гордая, такая же… сулящая бесконечную жизнь.
- Но моего брата…?
- Не знаю.
Вдруг она встала, точь-в-точь как на портрете у Александра.
- Ну что же я могу сделать с собой, если теперь я только верю вам, верю, как первому, близкому, и душу мою выкладываю.
- Стало быть, так. - Николай приподнялся.
- А вы мне не говорили всей правды. Почему вы мне тогда не сказали?.. Как-то вечером зашла она ко мне, забитая такая, помочь просила… Ребенок, говорит, был, да помер. А сама вся трясется, еле на ногах стоит, пьяная… Почему вы тогда не сказали мне?
- Не мог.
- А когда вы уехали, и все это я узнала и еще узнала… Убила бы тогда, так ненавидела… Не себя, не себя, а вас…
Николай попятился.
- Что же…
- А знаете, если бы я вас любила теперь, думаете, я могла бы забыть? Никогда не забыла бы. Всю жизнь отравило бы… Я всегда видела бы вас рядом с этими… - Таня стиснула кулаки.
Не говорили.
А потом опять. Так целый день.
Ему вдруг показалось, что она его любит… Нет, нет, если бы любила, не рвалась бы так домой, а то завтра уедет непременно, сказала твердо, уедет непременно и, как ни просил, уперлась на своем. Да и жить тут неудобно. Комнату внизу едва уступила хозяйка, а у него тут негде, ему некуда уйти на ночь. А одну оставить нехорошо. Да и это все не то. А главное в том, что теперь, после всех рассказов Николая о себе, ей становится ясно, что он не такой, как показался ей в первый раз. Вот Катинов, наверное, интересный, верный…
- Знаете, Катинов на вашего брата Александра похож.
- Да у них даже и манеры одни и те же…
- А он сильнее нас.
- Может быть…
Разговор замялся. В комнате было душно. Хотелось на волю. На дворе дождик шел.
Вечером долго не расходились, опять перебирали все прошлое. Незаметно вырастало доверие, и лампа доверчиво светила… Таня сидела с ним рядом на диване, и они болтали.
Теперь она ему все сказала. Он ее друг. Он приедет к ним. Ему рады будут. Прошлое все забылось, и отец на него не сердится. Она начнет новую жизнь. Ей легко. - А то все что-то мучило.
И она пошла к себе вниз.
Николай слышал, как закрылась за ней дверь, как опустились гардины, как потух свет…
* * *
Убаюкай меня, ночь, - колыбель моя!
Ветер осенний шумит, скрипит. Неслышно могилы вскрывает в сердце.
Мучает…
Укрой меня от мглы и дождя, ночь - мать моя.
Руки дрожат… Вот упаду…
.
Николай вскочил с широко раскрытыми глазами, насторожился.
Откуда-то из низу, из-за стены тянулся больной бред, и светляками мигало тревожное дыхание в безмолвии.
Вот и опять.
Да, это она…
Ее голос, ее стон, ее дыхание.
Прислушивался…
Повторялось чужое имя, повторялось без конца, наполняя собой все кругом, всю его душу, бледную и жаждущую, одинокую, а он твердо и хорошо знал рвущимся, разодранным сердцем, что тянется весь, готов что-то сделать… должен сделать…
Почему должен? - спохватился.
Вот, кажется, подходит она, садится рядом с ним, берет его за руку. И чувствует он ее теплую грудь и сердце слышит…
Нет, нет, она никогда не придет.
Обезумел.
Долго искал спичек, чиркал, спички ломались, и, когда, наконец, вспыхнул голубоватый огонек, увидел Николай свои пальцы бледные и заостренные, как зубья, и представилось лицо в спутанных, извивающихся змейками волосах и повисшие усы и красные, провалившиеся от мук и бессонниц глаза… свое лицо… глаза…
Закурил.
Стал перебирать повторенное тысячу раз и днем и ночью… все дни и все ночи.
Приехала сказать… проститься…
- Ну, пусть бы вечно оставалось так, - замолил безнадежный голос, - не знал бы ничего, и ждал… Ну, пусть бы где-нибудь…
Поздно, уж поздно!
"Барыня-то у вас какая красавушка!" - Аграфена, хозяйка, перемывает посуду и вдруг - тррах! - стакан об пол.
А потом подмигивания: знаем, знаем!
И ничего-то вы не знаете… знаем, знаем!
Все тело отяжелело. Затих.
Видел ее такой, как смотрела на него в первый раз.
И дикой птицей вонзила она голодный клюв в его пробужденное сердце.
Она подходит к нему… всматривается своими темными глазами - хищные зверки в засаде… - протягивает руку…
И чувствует он эту горячую ладонь, а губы ее прильнули к его губам…
Тогда в первый день.
Зачем она пряталась, словно выжидала, и бросилась и…
Дни без времени с жаждой любви… опьянение жаждой.
Лица сближались и отдалялись, а кто-то говорил: да - нет, да - нет…
И он ждал и просил.
Первый поцелуй, вырванный и затягивающий, поцелуй бездонный, а за ним кипящая пасть, а из нее жало…
"А я думал, вы - честный человек!" - прозвучал вдруг голос отца, и старик-отец мучительно глядел в глаза этого… в его глаза…
Качался он где-то в воздухе и среди пустынного затишья шипели темные иссохшие лица, шипели, как маятники: знаем - знаем…
Задохнулся.
А время подкатывало жизнь к чему-то, от чего и уйти не уйдешь.
Вновь вползающий бред проник в сердце и точил его.
И была тупая, тяжелая боль. Она стягивала лоб железным обручем, а сверху надавливала мозг нестерпимой тяжестью.
С ревом кровь хлестала по жилам и секла каждый нерв и кутала плечи в горящую ткань.
Нервно зажег свечку.
И тотчас шум сдавленных голосов наполнил комнату, будто свет свечи крикнуть хотел, а кто-то зажал горло, остановил крик.
На дворе дождик шел.
* * *
Со свечкой в руке на цыпочках Николай спустился вниз к Тане.
Тихонько раздвинул портьеры.
Ударился коленкой о стул, замер от боли.
Смятая белая кофточка с длинными, черными шнурами глаза ела, впивалась, тянула.
Прикоснулся к кофточке, как к живому телу.
Заледеневшее сердце обдало вдруг красным лучом белую кровать, и луч, как игла, впился ей в сердце.
Все тело девушки, вздрогнув, подобралось, обороняясь.
Он повторял что-то, какие-то слова, просил о чем-то… и силился что-то вспомнить, что-то разглядеть, что-то уловить…
И увидел глаза ее ужаснувшиеся… долго-долго они ждали… не губить просили…
Туманился его голос, задыхался.
И вдруг тихий стон оглушил его: два взъерошенных зверька выскочили из ее больших глаз.
Но уж взор его гнался за дразнящими тенями на ее груди… Уж коснулся…
Николай чувствовал, как что-то крепко-стальное и горячее сдавливало его тело, слышал, как опрокинулось что-то, переломилось, как что-то жалобно хрустнуло… и хруст пронзил его мозг и пробрался глубже, разорвал мякоть и зазвенел мертвым звоном в пустых костях…
Потом рев взбешенного зверя, жалоба обиженного ребенка, вопль исступленной матери, дрожь охрипшей боли… и даль бездонно-черная в спешащих огоньках, снопах и нежно стелящаяся тишина и баю-бай укачивающей песни… песня…
Колебались портьеры, а сзади стоял кто-то и двигал ими взад и вперед, взад и вперед.
А с белой кровати, с этого опрокинутого тела… глаза.
Остановились глаза; они сливались с далью, с скользящей полосой нестрашной, как ласкающее сиянье минувшей грозы, и две слезинки дрожали у полураскрытых губ, да разметавшиеся волосы женщины перьями сухо чернели.
Свечка, вбирая кровь и тая алой кровью, плыла…
И стали все предметы подходить и заходить, сплываться и сжиматься… вот умывальник вошел в кровать и расползлись по полу ножки стула… и вдруг стянулись в адский круг и закружились кругом, и круг запрыгал кругом, кругом.
Сквозь какую-то туманную и душную даль закричали бешеные голоса и, огненным ножом пырнув во мрак, поползли… и Николаю представилось, будто ползет он за ними по нестерпимо зеленой луговине, по грудам живых тел… в кромешную тьму… в отчаяние…
Темный обморочный сон сковал Николая.
Ему казалось, вбежал он в огромный дом.
Нет конца комнатам.
Какие-то оборванные люди уселись на сундуках, как погорельцы на спасенном добре.
А в широкое окно смотрит золотой глаз.
Но они не видят его, посиневшими руками впились в сундуки.
И тупой страх тянет веки к земле.
И нет конца комнатам.
Вдруг погас свет.
Николай забился в тесную каморку.
Тихо отворилась дверь.
С тяжелыми котомками какие-то странники в запыленных армяках и в грязных онучах, седые.
Смотрят, и уйти от них некуда…
А за окном шум водопада и ветреный шорох летающих осенних листьев.
Стены сжимаются, потолок все ниже…
Да он у себя наверху, вон и зеркало…
- Колюшка-то помер! - явственно донесся знакомый голос с лестницы.
- А ведь это голос бабушки… - подумал Николай.
От ужаса зажмурился.
И представилось, идет он по черной степи. Изредка худые, изогнутые деревца, свернувшиеся листочки на изъеденных плесенью ветках…
И небо такое черное.
А идти трудно, но он идет, потому что должен выкопать яму - для себя яму.
- Вот тут! - говорит кто-то на ухо.
И, обливаясь потом, принялся копать.
И странно, все изменилось.
Он - среди весенней черной степи. Вокруг одно сине-белое небо. Христос воскрес!
И чувствует Николай, как легкие крылья поднимают его и несут по теплой волне все выше над землей и степью.
И так легко, вечерним замиранием переливает сердце…
Что ж нам делать,
Как нам быть,
Как латинский порешить
- обрезал несуразный голос.
Прометей поет.
Худой, зеленый весь, оскалил зубы, головой мотает.
А кругом все свечи горят, плащаница стоит, и пусто, ни души нет.
Вдруг Прометей выпрямился, обвел безумными глазами вокруг церкви, присел на корточки…
У Николая потемнело в глазах.