Прометей извивался, скакал, сигал, срывал бахрому, разрывал бархат, сцарапывал изображение, сшибал подсвечники.
Летели свечи, загорались иконы, трещал иконостас.
Вой, визг, взрыв зачинающего пожара, и среди стихийного гвалта стихийный шепот:
- Я люблю тебя!
И поднялась душная, грозная ночь.
Только они одни, Николай и Таня, одни в детской.
Уверенно теплится лампадка, жарко пылает крещенская свечка.
Жмутся друг к другу - хоронятся от этой вздрагивающей синей беды, что проползает над кровлей, вот низвергнется и похоронит весь дом.
Жмутся друг к другу - хорошо им, не страшно.
Вдруг будто раскололся дом пополам, заскакали окна, вытянулись лица… и на пороге седая нянька с прыгающим беззубым ртом:
- Маму убило!
И кричал нечеловеческий голос, белей молний, беспощадней всех громов:
- Я люблю тебя!
Бросился вон.
Но крик гнался, превратился крик в шепот, сверлил сердце, путал цепями ноги, толкал в спину, пока не повалил на землю.
- Сорок девять! сорок девять! - подхватил хор глухих сиплых голосов.
Николай поднял голову:
- Эге! да они все тут!
Будто стоит он на откосе железнодорожного полотна.
А там, внизу, какие-то люди семенят на одном месте и, держась за руки, притоптывают что-то красное, вязкое, хлюпающее, какое-то мясо.
Моросит мелкий осенний дождь.
Вдруг в глазах потемнело, весь изогнулся.
Кто-то сзади ловко петлю накинул и тянет…
А с откоса лезут и лезут, руками машут…
Чья-то рука ведет Николая в высокую башню, белую, без единого окошка.
Переступают порог башни.
Тяжелые засовы упали.
Знал, что приговор уж подписан, и с часу на час смерть наступит.
Николай лежал на нарах в грязной камере, видел кроваво-теплый свет, сочащийся сквозь мутное решетчатое окно, и ждал…
С визгом дверь растворилась.
Два человека в черных плащах и черных полумасках, с тонкими, золотыми шпагами на бедрах, вошли в камеру и, молча взяв его под руки, вывели из тюрьмы.
Долго они шли по незнакомым узким улицам, завертывали в переулки, упирались в тупики, снова возвращались, пока не выбрались на людную широкую площадь.
Толпа запрудила все проходы; лезли, давили друг друга.
Истерически надорванным хохотом заливался колокольчик остановившейся конки, и кондуктор, морща желтое лицо и наседая на тормоз, заливался мелким гаденьким смехом.
А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку знойного солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.
Он мог уж достать его, когда стал на высокий помост и глянул поверх кишевшей толпы, но палач ударил кулаком по шее, и голова упала на грудь, и замер взгляд, упираясь в страшную, больную точку…
У столба на краю помоста, ударяя себя по бедрам и прихлопывая в ладоши, плясала растерзанная, с оборванной петлей на шее полунагая женщина, а измученное лицо от слез надрывалось, словно все муки вонзились в него, и от боли глаза на лоб выскакивали, и вваливались, как у похолодевшего трупа.
Плясала женщина, ногами притопывала… плясала женщина… мать плясала…
Завертелся Николай на месте, хотел броситься, но в тот же миг будто острый кусок льда со свистом лизнул его шею, и черно-красный большой свет густыми брызгами взметнулся пред глазами, и щемящая сухая боль и что-то до приторности сладкое загрызло где-то в глубине рта, но страшные клещи сдавили череп и поволокли куда-то по вязким неостывшим трупам, по гвоздям через огонь в лед - кромешную тьму… в отчаяние.
Выгоревшая свечка вздыхала голубым тяжелым вздохом.
И в смрадном свете, закусив конец половика, лежал Николай у сбитой кровати, у неподвижного тела Тани, а по стене, как разбитые мельничные крылья, шарахаясь, ходили наливающиеся тени от торчащих затекших ног.
И караулила ночь закрытое окно… поруганное сердце… обманутое…
Запретила она, темная, всем беззвездным шорохам и одиноким стукам врываться и гулять по дому… по дому отчаяния и исступленной жажды.
Погас свет.
И время стало.
XVII
Падали листья последние, красные… Красные зори сгорали. Кутая ватой измученный берег, угрюмый туман восходил над бурлящей рекою.
Пароходы ревели.
Прощальные звуки резали льдистые вздохи.
А кромешное небо ветрено-шумно за хлопьями хлопья бросало на сжатую землю.
Под крышами вьюга металась, - ковала синюю стужу.
И в дыме по звездам луна костяная ходила и улыбалась замогильно-скорбной улыбкой.
Злые туманы…
Листья сорвали, песни задули…
По временам казалось Николаю, он с ума сходит.
Был он весь одной тончайшей струной, и становилась эта струна с часу на час тоньше, и от малейшего прикосновения стонала… Стонала и болела.
Был он весь одним бесконечно живым нервом, и не было пушинки, которая, касаясь, не жгла бы душу, а эти руки… эти руки закручивали узлом обнаженное сплюснутое сердце…
Обычно, как только смеркалось, выходил он на улицу и, пробираясь среди старых домов, шел на безлюдье, в поле.
Если случалось, встречал кого, опускал глаза и сжимался, будто жестокий удар готовился на его голову.
Такими страшными казались люди.
Кое-где фонари зажигали.
Молча, как раздавленная собака, Николай глядел в их седое хилое пламя.
И они говорили:
- Ты помнишь?..
И в ответ гудело сердце, как гудел ветер.
А там, в белом поле, среди пушистых раскинутых снегов во мраке и зелени, темной ночью, лунной. ночью он со стиснутыми зубами и сжатым сердцем не покорно молился, а требовал, настаивал, чтобы оно совершилось.
И казалось, оно совершалось.
Он видел ее, была она такой… неподдельной… лицо, тело, все… являлось ярко, резко и жило живее, будто под вызывающим, долгим поцелуем.
Да, да, да…
Он бежал по людным бульварам, и она бежала, он свертывал в аллеи, и она мелькала по дорожкам, садился, и она сидела на скамейках против, она заглядывала в глаза, он шел, - провожала…
Падал, задыхался от скрытых рыданий - колкие слезы глаза слепили, будто слезы и соль.
И что-то темное охватывало с головы до пят: он вбегал в дом к себе, запирал дверь, задергивал занавески, и сидел, отдыхая во тьме, без огня.
Свету боялся.
Впрочем, тогда боялся всего.
И среди давящей тишины забывался, и в забытьи снились кошмарные сны.
То казалось, будто кто-то на цыпочках входит в комнату, раздевает его донага, уносит одежду и снова входит и медленно, не спеша, принимается за старое: выносит одну вещь за другой. А вещей целая уйма.
А он будто лежит на полу, видит все, и холодно ему, а подняться не может.
Потому подняться не может, что вещей еще так много, а известно, когда тот снесет все, только тогда…
Целая вечность!
И так до рассвета.
Или так: приотворится дверь, и в каком-то странном стрекочущем свете выглянет с лестницы старая-престарая старуха.
Синие ее губы вздрагивают, слезятся гноящиеся глаза, и трясущаяся рука, привычно корчась, тянется за милостыней.
А он упивается злейшей горечью: видит, как эта загнанная бесприютная нищенка опускает пустую руку… Видит, и ничего дать не хочет, не шелохнется.
Нищенка протягивает руку…
И так до рассвета.
И наступал белый день, мучил несносными тягучими часами и в потугах превращался в страшную ночь.
Ночь. Не было на свете ни лица, ни такого предмета, на чем бы глаза успокоить.
Даже дети, эти единственно милые и чистые незабудки… Детские личики казались в зверских стальных намордниках.
И скалили из-за решетки свои молочные острые зубки.
* * *
За городом по большой дороге, прикрытая частым леском, раскинулась целая усадьба, посреди которой возвышалось огромное странное здание - сумасшедший дом.
Окна с толстой железной решеткой, окна, унизанные истощенно-ободранными полускелетами, полутелами, и там - понурые лица бритых голов, и сдавленный животный смех, и дьявольская улыбка, обвивающаяся змеей вокруг смертельно белых губ, и остановившийся долгий, изнуряющий взор, и такая открытость, такая беззаботная уверенность, как у ребят малых.
А там, за живой шторой, сладострастный сап и грязь, и распутство, и уличная брань, и тихая молитва, стон горький.
Железная угрюмая дверь и выползающий на волю запах подгнивающего, запертого жилья.
Вялый, увязающий в нерасходящейся мгле, измученный желтоватый свет, и пробитые ступени каменных лестниц, и та чернота коридора, непроглядная, где в пытке задыхающихся желании, замирающих воплей давят, лезут, мнут друг друга слипающиеся тела с этим единым глазом, с этим ртом…
И оргия безумных бредов - остановившийся проклятый смерч.
И страшная, жуткая темь углов, куда уходят и где таятся такие слова сердца, такие думы, загадки и разгадки - сама судьба и жизнь, и смерть…
Звал этот желтый дом, приглашал под свою беспредельную кровлю, мигал своим безумным, бредовым глазом.
Гнал этот желтый дом, стращал своими палатами, где творится что-то странное, отпугивал странностью, тайной, ведь человеку хочется такого, чтобы не бояться, не тревожиться, - покою…
XVIII
Вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.
В переполненной приемной жутко горела неяркая лампочка.
Только что привезли больного.
Налитые кровью глаза с подбитыми черными подглазницами, пережегшие всю ярость и боль затравленного насмерть зверя, выпирались неумолимым и безответным вопросом. А длинная рыжая борода, изодранная в клочья и примерзшая к тулупу, торчала сухою паклей.
И не было живого места на теле.
Перерезанные веревками руки, красно-водянистые лепешки отмороженных ушей, багровые подтеки и ссадины на лбу, перегрызенные запекшиеся губы и неимоверно худые, бледные пальцы.
Мелкими мурашками разбегался озноб по его телу и, собираясь в огромный муравейник, колотил кулаком по шее и подкашивал ноги…
И взоры всех к нему обращались и, казалось, это в нем вьюга выла.
Пришел, наконец, доктор, и публику из приемной удалили.
Чуть внятно доносились теперь распоряжения и опросы, да в валенках служитель шмыгал со связкою ключей, как тюремный надзиратель.
Николай толкался у дверей, ждал, когда поведут больного.
Вдруг нечеловеческий крик прорезал стену и отточенной бритвой хватил по мозгу.
В приемной поднялся шум и возня.
Трое служителей пробежали мимо, шмыгая валенками.
Сгорбившись, вышли два городовых.
- Не полагается! - сказал один, - не полагается тут: уходите!
Николай вспомнил, что ему назначили придти и именно в этот час: доктор назначил - и он не тронулся.
Вдруг обрадовался: Господи, Павлушкин!
Веснушчатый плюгавый человек в огромной ушанке с болтающимися концами пронырливо выглянул из чуть приотворенной двери.
Увидел Николая, униженно закивал головой.
И вспомнилось Николаю, как однажды он вышвырнул это жалкое тельце "наблюдающего". Это было в один из таких, закрытых снегом дней, когда такая скука… и ему стало скучно.
Павлушкин принялся рассказывать: больного везли из уезда без передышки пять суток, больше тысячи верст отмахали в пургу, в метель, перекидывали с санок на санки, - торопились поспеть к празднику. Очень неспокойный, бунтовался, две рубахи на себе разодрал, уряднику самоваром голову прошиб.
- А чем же мы-то виноваты?..
Но в это время дверь распахнулась. Притихло.
В длинной сумасшедшей рубашке, как в саване, полупронесли человека.
Ни лица, ни глаз не было видно, только над бровями мертвел черный упорный шрам.
Где-то наверху гнусаво пропел тяжелый замок.
И волокли что-то грузное и затихшее по ступеням вверх.
А круг теней, увязая в желтоватой мгле, трепетал: вот оживет, займется, вспыхнет мириадами искр, бросится на стены, и рухнут стены, и помчится через ограду в сад, и полем в огород, обоймет, вопьется в город, вырвет все камни, обуглит здания и дальше…
Пока земля не разлетится вдребезги.
Но круг теней расползся в желтоватой мгле, и незаметно вышли люди, и затаились больные в своих кельях.
И только вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.
Захолонуло на сердце.
Черным ртом припала горечь и упивалась.
Ползком выполз Николай из желтого дома.
* * *
Николай шел по полю.
Белый сыпучий снег столбы крутил, а в столбах ветер пел.
- Скоро - скоро!
Он прокладывал путь по сугробам, а вьюга ливнем налетала уносила.
Сердце - все нити сердца, нервы сердца - запутались в клубок и перетирались и тяжелой цепью давили грудь.
- Скоро - скоро!
- Но этого не будет, я не хочу, чтобы было… - бился охрипший голос, а в то же время хорошо знал всю бессмыслицу и ужас слов: он не властен перевернуть по-своему, если в нем самом все перевертывается.
Вдруг упало все небо, придавило спину, как доской с гвоздями.
Николай упал на землю.
Припал горячим лицом к пылавшему снегу, хотел забыть, не думать…
- Пусть сразу все! пусть сразу!
И сердце не кричало, сердце визжало, будто железные руки защемили его между железных пальцев.
- Уйдите, оставьте меня, не надо мне вас… Мерещились ему целые полчища, она надвигались с арканами, с нагайками, и свистели…
- Странные вы, хотите привязать меня, хотите приручить меня…
Упало сердце, сдался…
- Пусть сразу все, пусть сразу все!
Вдруг вскочил.
- Не хочу!
Белый сыпучий снег столбы крутил, а в столбах ветер пел.
Дева днесь Пресущественного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит…
Вспомнил Николай дом.
Перебрал все старое. В каждый уголок заглянул. Ласкал, прижимал к сердцу.
Кончилось поле.
Подлетая и бухая об ухабы, катили санки. Толкаясь и перегоняя друг друга, неслись пешеходы по тротуарам.
В магазинах зажигали огни.
В прошлом году был за решеткой… и ползла она, эта болезнь… - подумал Николай, - да…
Жил себе человек…
Зачат без желания, а на свет появился - кричал: грудь матери не молоко, а слезы точила.
Кем посеян? зачем свет увидел? на что вырос?
Любил… душу свою отдавал. -
Не приняли?.. Да ты ее отдавал ли, отдавал ли всю… всю?..
Верил бесконечно. -
Кто веру нарушил? - сам первый нарушил.
Мир себе сотворить хотел, а вот он: буря и вой и белые снежные ленты метаний с неба на землю, на небо с земли.
О мире мечтал. -
Нет покоя?.. да ты минуты не выжил бы в этом покое…
Застужено всякое сердце, а твое… горит?
Теперь, когда видятся предпраздничные огоньки, и ни один из них не приютит тебя…
- Братья мои! сестры мои!
Подточил червь башню, ты его рвал, топтал. Подточил червь башню.
- Не верю Тебе!
Жил себе человек, жил тихо, смирно: что велят, рад-радехонек… все исполнить. Да вдруг ударила его вся эта толкотня и сутолока, хлестнул по глазам тот вон свет в каменном доме, рванул за живое какой-то упрек…
- А чем я хуже, а? - и пошло.
Сначала грубое слово - слово за слово - в морду, потом…
- Не мразь же я какая, которую, кому не лень, топтать волен, не кобыла, которую лупи, сколько влезет, все стерпит.
Я гну для тебя, подлеца, спину, потому что жрать хочу, но гнуть себя не позволю!
Подточил червь башню, ты его рвал, топтал, думал, подохнет…
- Эх ты, тупой болван, старый хрыч, каждый мой кусочек, каждый мой обрывок острым зубом от злости, от боли в камень впивался и грыз…
Подточил червь башню.
А если лебезить задумаешь, обещаниями глотку заткнуть… рай свой, солнце свое, свет свой посулишь… - не верю тебе, не верю!..
Жил себе человек… какой человек?
- Братья мои! сестры мои!
- Гей! - заорал кучер.
Николай вздрогнул, шарахнулся в сторону. Мимо мчались санки, тьма колких, грязных снежинок ударила в лицо.
Заскрипел зубами.
Такая боль поднялась нестерпимая.
Вверх дном опрокинул бы целый свет, прошел бы по трупам, пока не упал бы от крови, этой теплой, которая стекала бы по его пальцам…
Шел убитый.
Толкались прохожие, перегоняли друг друга, спешили.
В магазинах огни горели.
Забравшиеся за ворот снежинки грызли спину.
Тоска на сердце упала.
Тоска на сердце упала и росла…
И потянуло туда… в дом.
Надеть бы шапку-невидимку, мигом перелететь, стать на пороге..
Дева днесь Пресущественного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит…
Душа залилась слезами.
Остановился.
Видел одно черное небо, да крутился на небе дикий, бешеный столб, рассыпался в бездне тончайших сверкающих снежинок и вновь вырастал и крутился:
- Никогда-никогда!
И встала перед глазами выломанная дверь, и мать, ее вывороченные ужасом глаза…
- Никогда-никогда! - рванул черный ветреный столб.
И гудела телеграфная проволока и повторяла на разные лады тысячу раз.
- Никогда!
Пошел устало.
Жалел себя и звал смерть, и вместе умирать не хотелось, и проклинал и мучил и издевался над собой…
Ведь, когда тебе в лицо плевали, когда на спину садились, ты гнулся и нес, и топтали и помыкали тобой и ты нес.
Ведь ты смирился, потому что позволил согнуть себя…
Катинов не согнулся, Катинов ушел из этого города, а с ним и другие ушли, а с ними и другие уйдут, а ты тут преешь и пакостишь и жалуешься: на кого ты жалуешься?
Катинов тебя по морде съездил, потому что ты и есть морда…
На кого жалуешься? чем виноваты люди, что ты - такой.
Что они тебе сделали? - ведь все они в тысячу раз лучше тебя, потому лучше, что мерзостей этих самых не делают.
И никто тебя не просил, сам навязался всем.
Эх, ты!
А потом, знаешь, ты кругом околпачен, сам себя околпачил. Думаешь, с миром борешься, не-ет, с самим собой: этот мир ты сам сотворил, наделил его своими прихотями, омерзил его, ога-дил, измазал нечистотами.
Что с Таней сделал? - слышишь!
Она никогда тебя не любила.
И гадко, гадко, потому что, если бы ты ее взял подлинно, ты бы не оправдывался. А то все оправдываешься… мучаешься… сгорбился весь… посмотри, посмотри на себя… фу!
Кого тешил?
Силу некуда девать было?
Ах, да… силу некуда девать было.
Но раньше, помнишь…
- А Глеб, Глеб? - простонал Николай бессильно.
"А я думал вы - честный человек!" - долбил страшный голос отца Тани.
- Молчи! - ударил кто-то изо всей силы, и все тело Николая сжалось, присело под страшным ударом.