Можно ли описать эти восторги души! Часто она падала от усталости, но если случалось, что в такие минуты ей надо было позаботиться обо мне или о детях, она находила в себе новые силы и снова принималась за дело – проворная, живая и веселая. Как она любила озарять все вокруг горячими лучами своей нежности! Ах, Натали! Да, на земле встречаются еще женщины с душою ангела, излучающие особое сияние, которое Неведомый философ Сен-Мартен называл одухотворенным, сладкозвучным и благоуханным. Уверенная в моей скромности, Анриетта порой приподнимала передо мной плотную завесу, скрывавшую наше будущее, и показывала мне двух женщин, живущих в ней: одну, скованную цепями и пленившую меня, несмотря на свою суровость, и другую – свободную, нежную и призванную сделать вечной мою любовь. Как они были несхожи! Г-жа де Морсоф – это райская птичка, привезенная в холодную Европу; она сидит, грустно нахохлившись, на жердочке и молча умирает в клетке, куда ее запер птицелов; Анриетта – это звонкоголосая птица, распевающая восточные мелодии в роще на берегу Ганга и, словно живой алмаз, порхающая с ветки на ветку вечноцветущей волькамерии. Красота ее стала ярче, ум живее. Но радостный свет, горевший у нас в сердцах, был нашей тайной, ибо взгляд аббата Доминиса, этого представителя общества, был более опасен для Анриетты, чем взгляд г-на де Морсофа. Ей, как и мне, доставляло большое удовольствие выражать свои мысли искусными иносказаниями; она скрывала свою радость за веселой шуткой и прятала свою нежность под блестящей завесой признательности.
– Мы подвергли вашу дружбу суровым испытаниям, Феликс! Правда, господин аббат, теперь мы можем разрешить ему такие же вольности, как и Жаку? – говорила она за столом.
Суровый аббат отвечал ей благосклонной улыбкой набожного человека, который читает в людских сердцах и видит, когда они чисты; к тому же он питал к графине глубокое уважение и чтил ее почти как святую. Лишь два раза за эти пятьдесят дней графиня, быть может, преступила границы, которые мы поставили нашей нежности, но и эти два случая были скрыты в туманной дымке, которая рассеялась лишь в день последних признаний. Как-то утром, в первые дни болезни графа, когда Анриетта уже раскаивалась, что обошлась со мной так сурово и лишила невинных поблажек, которые давала моей целомудренной привязанности, я ждал ее возле больного: она должна была меня сменить.
Я очень устал и заснул, прислонившись головой к стене. Внезапно я проснулся, чувствуя, что моего лба коснулось что-то свежее, словно к нему приложили розу. Открыв глаза, я увидел графиню в трех шагах от меня.
– Я пришла, – сказала она.
Я встал, чтобы уйти; но, здороваясь с ней, я взял ее за руку и почувствовал, что пальцы ее влажны и дрожат.
– Вам тяжело? – спросил я.
– Почему вы спрашиваете об этом? – ответила она вопросом.
Я взглянул на нее, смешался и покраснел.
– Я видел сон, – сказал я.
Как-то вечером, когда доктор Ориже, во время одного из своих последних визитов, решительно заявил, что здоровье больного идет на поправку, я отдыхал на крыльце с Жаком и Мадленой; мы улеглись на ступеньках, поглощенные игрой в бирюльки, которые мы тянули соломинками с крючками из булавок. Г-н де Морсоф спал. В ожидании, пока запрягут лошадей, графиня сидела в гостиной и тихонько разговаривала с доктором. Я не заметил, как он уехал. Проводив его, Анриетта оперлась на подоконник и, по-видимому, некоторое время незаметно следила за нами. Стоял один из тех теплых вечеров, когда небо постепенно принимает медный оттенок, а воздух наполняется множеством неясных звуков. Последний луч солнца угасал на крышах, цветы благоухали в саду, вдали звенели колокольчики возвращавшегося стада. Мы поддались очарованию этого тихого вечера и сдерживали голоса, чтобы не разбудить графа. Вдруг мне послышался шелест женского платья и звук подавленного рыдания. Я бросился в гостиную и увидел, что графиня сидит в амбразуре окна, закрыв лицо платком; она узнала мои шаги и повелительным жестом приказала мне оставить ее одну. С тревогой в сердце я все же подошел к ней и попытался отнять платок от ее лица – оно было залито слезами; она убежала в свою комнату и не выходила до самой молитвы. В первый раз за пятьдесят дней я увел ее на террасу и спросил, в чем причина ее огорчения; но она приняла беспечный вид и объяснила свои слезы радостным известием, которое неожиданно сообщил ей Ориже.
– Анриетта, Анриетта, – возразил я, – вы знали это еще до того, как я застал вас в слезах. Между нами не должно быть лжи, это было бы чудовищно. Почему вы не позволили мне осушить ваши слезы? Неужто я был их причиной?
– Я подумала, – отвечала она, – что для меня эта болезнь была лишь передышкой в страданиях. Теперь, когда я уже не дрожу за жизнь господина де Морсофа, мне придется дрожать за себя.
Она была права. С выздоровлением графа вернулись и его прежние сумасбродства: он уверял, что ни жена, ни врач, ни я – никто не умеет его лечить, что мы не разбираемся ни в его болезни, ни в его характере, не понимаем его страданий и не даем ему нужных лекарств; Ориже следует какой-то непонятной системе и находит, что у него нарушено действие органов секреции, тогда как врачу следовало бы заниматься только поджелудочной железой. Однажды, бросив на нас хитрый взгляд, как человек, заметивший или угадавший наши козни, он сказал, усмехаясь, жене:
– Что ж, дорогая, если б я умер, вы, вероятно, пожалели бы меня, но, признайтесь, вы бы скоро утешились…
– Я бы носила придворный траур: черный с розовым, – ответила она, смеясь, чтобы заставить мужа замолчать.
Но часто, особенно если речь шла о диете, на которой настаивал доктор, запрещая выздоравливающему есть в свое удовольствие, граф кричал и устраивал дикие сцены, не шедшие ни в какое сравнение с прежними, ибо характер его после вынужденной спячки, если можно так выразиться, сделался еще ужасней. Опираясь на авторитет врача, на покорность слуг и на мою поддержку, ибо я видел в этой борьбе средство научить Анриетту подчинять себе мужа, она нашла силы сопротивляться графу; теперь ей уже удавалось с полным спокойствием встречать его буйные выходки и громкие крики; она приучила себя смотреть на него, как на неразумного ребенка, каким он, в сущности, и был, и стойко сносить его брань. Я был счастлив, видя, что она наконец взяла верх над этим болезненным умом. Граф кричал, но покорялся. И тем скорее покорялся, чем больше кричал. Несмотря на одержанную победу, Анриетта порой плакала, глядя на этого слабого, исхудавшего старика с желтым лицом, похожим на увядший лист, с бесцветными глазами и дрожащими руками; она упрекала себя в жестокости и подчас потакала ему, не в силах лишить его радости, которую читала у него в глазах, когда, отмеряя ему порцию, нарушала строгий запрет врача. Она была тем ласковее и нежнее с мужем, чем больше уделяла мне внимания; однако я видел разницу в ее отношении к нему и ко мне; и это наполняло безграничной радостью мое сердце. С графом она не была такой неутомимой и часто звала слуг, чтобы они ухаживали за ним, когда ее тяготили вечные капризы и упреки больного, который жаловался, что его никто не понимает.
Вскоре графиня пожелала возблагодарить Бога за выздоровление г-на де Морсофа и, заказав мессу, попросила меня пойти с ней в церковь; я проводил ее, но во время богослужения пошел навестить г-жу и г-на де Шессель. На обратном пути она стала выговаривать мне.
– Анриетта, – ответил я ей, – я не способен лицемерить. Я готов броситься в воду и спасти тонущего врага или отдать ему свой плащ, когда он замерзает; я даже могу простить его, но не в силах забыть оскорбления.
Она ничего не ответила и прижала к сердцу мою руку.
– Вы ангел доброты, вы были чистосердечны во всех ваших милосердных поступках, – продолжал я. – Когда королева спросила мать принца де ля Пэ , которую спасли от обезумевшей толпы, едва не растерзавшей ее; "Что же вы делали?", – она ответила: "Я молилась за них!" Таковы женщины. Я же мужчина и потому несовершенен.
– Не клевещите на себя, – возразила она, с силой сжимая мне руку, – быть может, вы поступаете лучше, чем я.
– Да, – сказал я, – ибо я отдал бы вечное блаженство за один день счастья, а вы…
– Что я? – спросила она, гордо глядя на меня.
Я замолчал и опустил глаза, не выдержав ее горящего взгляда.
– Я! – продолжала она. – О каком "я" вы говорите? Я чувствую в себе несколько "я". Эти двое детей, – и она указала на Жака и Мадлену, – тоже мои я . Феликс! – воскликнула она голосом, полным душевной муки. – Неужели вы считаете меня эгоисткой? Неужели вы думаете, что я не способна пожертвовать вечным блаженством тому, кто пожертвовал мне своей жизнью? И все же эта мысль чудовищна, она убивает всякое религиозное чувство. Поднимется ли когда-нибудь женщина, так низко павшая? Может ли счастье оправдать ее? И вы хотите, чтобы я решала эти вопросы!.. Да, я открою вам тайну моего сердца: эта мысль часто тревожила мою совесть, я часто изгоняла ее покаянием и молитвой, она была причиной слез, о которых вы спрашивали меня на днях.
– Не придаете ли вы слишком большое значение тому, что так высоко ценят заурядные женщины и что вы…
– Как, – сказала она, прерывая меня, – а вы цените это меньше?
Такая логика поставила меня в тупик.
– Так знайте же! – продолжала она. – Да, у меня хватило бы низости покинуть бедного старика, для которого нет жизни без меня! Но, друг мой, ведь тогда эти два хрупких создания, которые идут впереди нас, Жак и Мадлена, остались бы с отцом? Так отвечайте же мне, прошу вас, проживут ли они хотя бы три месяца под надзором этого безумного человека? Если б, нарушив свой долг, я распоряжалась только собой… – На лице ее мелькнула трогательная улыбка. – Но разве это не значило бы погубить своих детей? Их смерть была бы неизбежна. Боже мой, – вскричала она, – зачем мы говорим об этом! Женитесь и дайте мне умереть!
Она произнесла эти слова с такой горечью, с такой глубокой скорбью, что усмирила мою взбунтовавшуюся страсть.
– Вы сетовали там, под орешником, – сказал я, – теперь я сетую тут, под ольхой, – вот и все. Впредь я буду молчать.
– Ваше великодушие убивает меня, – ответила она, подняв глаза к небу.
Мы вышли на террасу и застали там графа, сидящего в кресле на солнышке. При виде его изможденного лица, которое оживляла лишь бледная улыбка, огонь, пробившийся сквозь пепел в моей душе, погас. Я облокотился на перила, вглядываясь в представившуюся мне печальную картину: полуживой старик, возле него двое болезненных детей и молодая жена, побледневшая от бессонных ночей, похудевшая от непосильных трудов и постоянных тревог, а быть может, и от радостей, пережитых за эти два ужасных месяца; щеки ее, однако, разгорелись после нашего разговора. Глядя на эту грустную семью, собравшуюся под сенью трепещущей листвы, сквозь которую проникал тусклый свет затянутого облаками осеннего неба, я почувствовал, как во мне рвутся нити, связывающие тело с душой. Первый раз в жизни я испытал упадок душевных сил, знакомый, как говорят, даже самым закаленным бойцам в разгаре битвы, нечто вроде помешательства, которое превращает храбреца в труса, верующего в безбожника, и делает нас равнодушными ко всему, даже к самым сильным чувствам, таким, как гордость и любовь; ибо сомнение отнимает у нас веру в себя и внушает отвращение к жизни. О, бедные, мятущиеся создания, которых богатство натуры делает беззащитной игрушкой в руках злого рока, кто вас поймет и кто вас оценит? Я понял, как случилось, что смелый воин, уже протянувший руку за жезлом французского маршала, искусный дипломат и бесстрашный полководец мог стать тем невольным убийцей, каким я видел его теперь! Неужели мои желания, сегодня увенчанные розами, тоже могут привести к подобному концу? И причина и следствие меня ужаснули и, словно неверующий, я спрашивал себя: в чем же здесь воля провидения? Я не мог сдержаться, и две слезы скатились у меня по лицу.
– Что с тобой, милый Феликс? – услышал я детский голосок Мадлены.
Затем Анриетта разогнала мои мрачные мысли и сняла тяжесть с моей души сочувственным взглядом, который проник мне в сердце, как солнечный луч. В эту минуту старый берейтор подал мне письмо из Тура; услышав мой удивленный возглас, г-жа де Морсоф вздрогнула. Я увидел государственную печать – меня призывал король. Я протянул ей письмо, и она все поняла с первого взгляда.
– Он уезжает! – сказал граф.
– Что будет со мной? – спросила она, словно впервые увидев себя среди мрачной пустыни.
Мы стояли ошеломленные, эта мысль подавляла нас, никогда мы так сильно не чувствовали, что мы все необходимы друг другу. Голос графини, даже когда она говорила со мной о самых безразличных вещах, утратил свою звучность, как инструмент, у которого часть струн оборвана, а остальные ослабли. Движения ее стали вялы, а глаза потускнели. Я попросил ее поделиться со мной своими мыслями.
– Да разве у меня есть мысли? – ответила она.
Графиня увела меня в свою комнату, усадила на диван, вынула сверток из ящика туалета и, опустившись передо мной на колени, сказала:
– Вот волосы, которые я потеряла за этот год, они принадлежат вам, когда-нибудь вы узнаете, почему.
Я медленно склонился над ней, и она не отвернулась, чтоб избежать прикосновения моих губ; я тихо прижался к ее лбу чистым поцелуем без опьяняющего волнения, без чувственного трепета, но с благоговейной нежностью. Хотела ли она всем пожертвовать мне? Или, как и я когда-то, она лишь шла по краю бездны? Если б она была готова отдаться любви, то не сохранила бы такого глубокого спокойствия, такого непорочного взгляда и не сказала бы мне своим чистым голосом:
– Вы больше не сердитесь на меня?
Я выехал поздно вечером; она захотела проводить меня до Фрапельской дороги, и мы остановились возле орехового дерева; указав на него, я рассказал ей, как увидел ее здесь четыре года назад.
– Долина была так красива! – воскликнул я.
– А теперь? – с живостью спросила она.
– Вы стоите под ореховым деревом, и вся долина принадлежит вам.
Она склонила голову, и тут мы простились. Она села в коляску вместе с Мадленой, а я в свою – один. По возвращении в Париж мне пришлось, к счастью, целиком отдаться неотложной работе, которая поглощала все мои силы, принуждая держаться вдали от светского общества, где обо мне забыли. Я переписывался с г-жой де Морсоф и каждую неделю посылал ей свой дневник, а она отвечала мне два раза в месяц. Я жил безвестной, но полной жизнью, напоминавшей густые, никому не ведомые заросли, которыми я любовался в лесной чаще, создавая свои поэмы из цветов в последние две недели пребывания в Клошгурде.
О вы, любящие сердца! Возлагайте на себя такие же прекрасные обязанности, создавайте себе и свято выполняйте правила, подобные тем, какие установила церковь для христиан на каждый день. Великая идея заключена в строгом соблюдении устава, созданного римско-католической религией: ежедневно повторяемые обряды углубляют борозды, проложенные долгом в нашем сознании, и сохраняют у нас в душе надежду и страх божий. Наши живые чувства, подобно ручейкам, стекают в эти русла, которые сдерживают их разлив, очищают их струи, беспрестанно освежают наше сердце и наполняют жизнь неисчислимыми сокровищами скрытой веры, этого божественного источника, в котором обретает свое многообразие единая мысль и единая любовь.
Моя любовь, овеянная духом средневековья и рыцарства, стала, я и сам не знаю как, известна в светском обществе; быть может, король говорил о ней с маркизом де Ленонкуром. Из высших сфер эта романтическая и в то же время простая история молодого человека, который боготворит прекрасную женщину, живущую вдали от общества, величавую в своем одиночестве и верную своему другу вопреки супружескому долгу, очевидно, распространилась в Сен-Жерменском предместье. В гостиных я стал предметом стеснявшего меня внимания, ибо скромная жизнь имеет такие преимущества, что, испытав их, мы страдаем, когда нам приходится выставлять себя напоказ. Как глаза, привыкшие к мягким тонам, не выносят яркого света, так иные умы не любят резких контрастов. Таким был и я в то время; быть может, это вас удивляет, но наберитесь терпения, и вы узнаете причины странностей теперешнего Ванденеса.
Итак, женщины были благосклонны ко мне, а свет встречал весьма доброжелательно. После женитьбы герцога Беррийского двор снова обрел былой блеск, и в Париже возобновились пышные празднества. Пришел конец иностранной оккупации, началось новое процветание, а с ним и всевозможные развлечения. Люди, прославившиеся знатностью или богатством, стекались со всех краев Европы в столицу разума, где они могли найти все преимущества других стран, а также их пороки, только более изощренные и развитые с чисто французским вкусом. В середине зимы, через пять месяцев после того, как я покинул Клошгурд, мой ангел-хранитель Анриетта прислала мне отчаянное письмо, где сообщала о тяжелой болезни сына, который, к счастью, выжил, но его здоровье все еще внушало серьезные опасения; доктор говорил, что больная грудь Жака требует неустанных забот – ужасный приговор в устах врача, омрачающий каждую минуту в жизни матери. Едва Анриетта успела вздохнуть, едва Жак стал поправляться, как начались новые тревоги, вызванные нездоровьем его сестры. Мадлена, этот прелестный цветок, выросший лишь благодаря нежному уходу матери, вступила в переходный возраст, естественный, но опасный для такого хрупкого создания. Графиня, измученная тревогой и усталостью после долгой болезни Жака, не находила в себе сил, чтобы мужественно встретить этот новый удар, а болезнь двух горячо любимых детей сделала ее равнодушной к усилившимся придиркам ее мужа. Итак, все более жестокие бури обрушивались на нее, сметая все на своем пути и унося надежды, глубоко укоренившиеся в ее сердце. В конце концов она покорилась тирании графа, и он, воспользовавшись ее слабостью, снова занял свои прежние позиции.