* * *
Сын дяди Анисима Богданова Вася сразу стал моим другом. У него были небольшие серые глаза, честное открытое лицо, несколько утиный по форме нос, весь в синих точечках от ушедшего под кожу пороха. "Когда баловались, – рассказывал Вася, – стащили у отца порох для самодельного пистолета из медной трубы. Дырочку просверлили, спичку чиркнули, а он мне в лицо жахнул. Хорошо, глаза остались в порядке". Мне нравилось, как он с ловкой сноровкой запрягал и распрягал лошадь, как, стоя на безумно трясущейся телеге, управлял поводьями, как косил, степенно рассказывал о колхозной жизни. Настоящий крестьянский сын: добрый, честный и работящий.
Когда мы, дети из деревни Гребло, гурьбой шли за грибами в сказочно красивый лес – глухой и беспокойный, мне никак не удавалось почуять, где скрываются белые грибы, красно-коричневые подосиновики, маленькие лисички. Соболезнующе заглядывая в мою корзину, где лежали одинокие грибки, Вася говорил мне шепотом, щадя мое самолюбие перед товарищами: "Илюха, иди за мной, и когда я остановлюсь, подняв ногу, знай, что под ней гриб. Понял?" Я шел за ним среди желтеющих листьев, стараясь угадать, где среди мха и трав укрылись грибы. Тщетно! Вася видел их там, где я и не предполагал найти.
В селе Кобожа в двухэтажной школе, что за ручьем, учились дети из разных деревень. Учился и один из наших гребловских пастухов, которого мы привыкли видеть в рваной одежде, волочащим по земле длинный кнут, который вился по пыльной дороге, как хвост длинной черной гадюки. Звали его Митей, а в деревне Микотахой. В школу он приходил более опрятным, а раз явился в белых рейтузах. В этот день мы по обыкновению во время большой перемены играли в лапту. Я заметил, как очень красивый, с пробором черных волос, подтянутый старшеклассник Сашка Григорьев подошел к Микотахе. Заливаясь смехом и жуя хлеб, сказал: "Микотаха, ты прямо герой двенадцатого года – Денис Давыдов в гусарских белых лосинах". Микотаха недоброжелательно и вяло посмотрел на юмориста, не считая нужным отвечать. "Господи, он любит и знает героев Отечественной войны!" – с восторгом подумал я. Мы разговорились, и через некоторое время сочли, что отныне – "друзья до гроба".
Саша был русским самородком, человеком внутренней врожденной культуры, удивительной широты духовных интересов. Его изба в два этажа находилась неподалеку от "взорванной красоты" – как он определил развалины гигантского храма, который раньше стоял на холме и был виден на многие версты кругом. Саша помнил, как мать и отец водили его маленьким в этот богатейший храм с огромным иконостасом, где горело много свечей перед потемневшими ликами святых. Потом приехала какая-то банда из Боровичей, собрала крестьян и велела всем участвовать в подготовке взрыва. Иконы сожгли, не давая взять ни одной из них богомольным крестьянам. Как я понял, его семья пострадала во время коллективизации. Мы не расставались с Сашей. Он писал много стихов, читал Гельвеция, Шекспира; наизусть знал стихи Пушкина и Лермонтова. Недавно я нашел чудом уцелевшее его письмо, посланное мне после моих проводов со станции Кобожа в Москву, откуда я должен был перебираться в родной город. Тогда местная частушка напомнила:
Скоро, скоро поезд тронет – машинист свисток подаст!
Скоро станция Кобожа потеряется из глаз.
Я крепко обнял моего друга Сашу-Птицу, как я его называл. Такой образ навеяла мне его фигура с могучими плечами и подвижной головой, словно вырастающей из объема грудной клетки. Когда он готовился нырнуть в пучину озера с кормы нашей выдолбленной из толстого ствола дерева лодки (точь-в-точь как у древних славян – однодревки) – он вздымал грудь, раскрывал, подобно крыльям, руки и словно взлетал, как кричащая за кормой под северным ветром чайка, кружащая над могучими волнами озера Великого.
Наша дружба с Птицей продолжалась и в юности, когда он тоже приехал в Ленинград учиться в морском училище. Ему очень шла форма, так похожая на старую форму нашего доблестного русского флота. Он славился среди курсантов похождениями с "музами", как он нарекал объекты своего внимания, стяжав славу Дон Жуана. Птица советовал мне заняться спортом, найти "музу" – под его влиянием я занимался полгода боксом. Саша очень много писал стихов, но говорил, что никогда не будет их печатать. "Пишу для души и для друзей. Стихи помогают завоевывать сердце красавиц", – светясь белозубой улыбкой, пояснил "гардемарин". Красавица Галя, которая позировала мне для портрета, стала его женой. Птица очень подружился с моими двоюродными сестрами Аллой и Ниной. Они пили чай на маленькой кухне под лампочкой без абажура и спорили о Блоке, Маяковском, Пушкине. Видя мое упрямое одиночество, угрюмость, он называл меня Александром Александровичем (Блоком). У меня горели свечи. Я читал и рисовал день и ночь. Рисунок давался мне с трудом!…
Саша был назначен на службу в Прибалтику. Однажды мы с ним съездили в Кобожу. Там я нарисовал портрет матери. Мы с грустью увидели, как опустела Гребло, где сегодня в наши дни ничто уже не напоминает о когда-то богатом, зажиточном до революции селе, о кобоженских шумных ярмарках, на которые под колокольный звон съезжались в народных костюмах крестьяне и на тройках – лихие купцы при картузах, в красных рубахах и черных жилетах. Гениальный Кустодиев навечно запечатлел этот навсегда ушедший мир российской провинции.
Степенная аллея усадебных берез, густая трава, колышимая буйным ветром, и только по островкам крапивы видно, что здесь стояли дома и жили люди. В мире нет больше деревни Гребло…
Я уже давно не встречал моего друга Сашу-Птицу, но будто заново ощущаю его энергию, слышу его лучезарный смех, когда вспоминаю свое отрочество, навсегда оставшееся в лесах Новгородчины, и петербургскую тревожную юность, одиночество и стремление обладать сильной волей на путях утверждения себя как художника.
* * *
После окончания полевых работ была объявлена новая мобилизация. Последние оставшиеся в деревне парни гуляли, пели, плясали, пили самогон. Гулял и Васин старший брат Яша. Деревня два дня была в пьяном угаре веселья, горьких слез, лихих песен, топотливого пляса, прерываемого раздирающим материнским воплем.
За окном бегут осенние низкие тучи, вчера выпал первый снег. В избе жарко, второй день идет веселье. Яша сидит в центре стола, бледный, непробудно пьяный. Синеглазый Вася словно сросся с балалайкой. Он без устали играет, стараясь заглушить боль разлуки брата с семьей. Коротконогая плотная Настя выбивает чечетку; грудь ее, как пойманный в мешок зверь, хочет выпрыгнуть из ситцевого платья. Вот уже два года, как муж Насти пропал без вести на фронте, оставив на ее руках трехгодовалую дочь.
Надсадно гремит балалайка, выводя нехитрый мотив:
Самолет летит,
На хвосте печать,
Уехал миленький,
Да не велел скучать.
Он не велел скучать,
А я соскучилась,
Евоны серые глаза
Меня замучили!
Пошла в пляс и охмелевшая Дуня Ворониха, мать троих детей, обычно молчаливая, угрюмо глядящая на всех исподлобья глубокими темными глазами.
Ты военный, ты военный,
Ты военный не простой,
Ты на севере женатый,
А на юге холостой.
Ее выгоревший платок съехал на плечи, и все увидели, что черная, как воронье крыло, голова Воронихи, словно белой паутиной, опутана сединой. Несколько месяцев назад пришла похоронная о смерти ее мужа, убитого под Ленинградом. Топоча и притоптывая около Яши, вызывая его на ответный танец, высоким бабьим голосом Ворониха поет:
Полюбила лейтенанта,
И ремень через плечо,
Много денег получает
И целует горячо.
Полюбила лейтенанта,
А потом политрука,
А потом все выше, выше,
И дошла до пастуха.
(Последнее было обращено к дяде Мише, пастуху, сидящему за столом среди гостей.)
Зелен мутный самогон и угарен. Держась за стены, выходят гости в сени, а потом Яша, семнадцатилетний парень, широкоплечий, но по-юношески гибкий, с белым пушком над пухлым мальчишеским ртом, не выдержав просьб, выраженных перед ним бешеным топотом, вдруг вскочил и, откинув падающие на лоб светлые, как рожь, вьющиеся пряди, прошелся, заложив за спину руки, по кругу:
Выхожу и начинаю
Первую начальную,
Не могу развеселить
Головушку печальную.
Я отчаянный родился,
Всей деревне надоел,
Девки, бабы все ругали,
Чтоб скорее околел.
Я, мальчишечка, гуляю,
Самогон с баранкой пью.
Все ухваты поломаю,
Всю посуду перебью.
Дядя Анисим смотрит на сына неподвижным, остекленевшим взглядом, берет гармошку и, ловко перебрасывая руку с отмороженными пальцами, выбивает незатейливый ритм пляски. Настя танцует в упоении, словно забыв о войне и горе. Как огонь на ветру, пылает ее юбка.
Сколько раз я зарекалась
Под гармошку песни петь,
А гармошка заиграет -
Моему сердцу не стерпеть.
Изба ходит ходуном, чадит керосиновая лампа, хороводом мечутся по стенам черные тени.
Яша с маху выпивает стакан мутного самогона, и слегка охрипшим голосом подхватывает Яшина мать, маленькая, худая.
У дяди Анисима течет горькая слеза. Качается рама с фотографиями родственников и убитого в самом начале войны старшего сына. В углу сквозь копоть и тьму времен, из венка засохших цветов строго и скорбно смотрит темный от времени лик Николая-чудотворца. Вдали чернел лес. На пустынном озере трещал лед, его ломал неугомонный безжалостный леденящий ветер. Была глубокая осень. Ноябрь…
Вся деревня высыпала на бугор. Пока не скрылись из глаз сани с Яшей и двумя другими "рекрутами", молча на ветру стояли замолкшие односельчане. Путь призывников лежал через село Кончанское на станцию Кобожа. А далее – фронт, война. "Ну пошли, что ли, по домам, – нарушил тишину дядя Анисим, – за работу пора". В деревне было тихо и безлюдно. Скоро от Яши пришло письмо. Вася показал его мне. Оно было, как тысячи других, со штампиком "просмотрено военной цензурой".
"Здравствуйте, мама, папа, а также брат Вася и сестра Тоня. В первых строках моего письма сообщаю, что живу хорошо, здоров, чего и вам желаю. Мама и папа, прошу вас передать мой красноармейский привет тете Вале…"
Вася снисходительно спросил: "Ничего не заметил?" Я сказал: "Ничего. А что я должен заметить?" Тогда Вася открыл шепотом секрет: уезжая, они договорились с братом, что Яша известит его, где он будет находиться. Но так как это по законам военного времени строго запрещалось, то Яша должен был поставить под некоторыми буквами точки. Читая отмеченные буквы, родные узнают, где Яша. Я, напрягаясь, заметил крохотные, почти невидимые точки, прочел по буквам: "Нахожусь в Сталинграде". Через два месяца пришло извещение о смерти рядового Якова Анисимовича Богданова, геройски отдавшего жизнь в боях за свободу и независимость нашей Родины…
* * *
Война озарила своим пламенем жизнь затерянной в дремучих лесах деревни, отдавшей фронту почти всех могущих держать в руках орудие. Но был и один, который смалодушничал, не выдержал ада войны, дезертировал и глухими лесными тропами добрался до дому. Спрятался на чердаке у своей старухи матери. Это скоро стало известно в деревне. В дождливый осенний день на него пошли облавой. Даже из района – однорукий председатель колхоза, бригадир дядя Анисим и местный хромой милиционер. Но, видимо, дезертир догадался об этом раньше, чем они добрались до дома, где он скрывался. Под моросящим дождем, по мокрой, скользкой глине он бежал с винтовкой в руке к лесу. За ним мчалась погоня. Дорога к лесу оказалась отрезанной. Бежать было бесполезно. Как загнанный зверь, он вдруг остановился, переводя дыхание, лихорадочно озираясь, и понял: бежать некуда. Люди были совсем рядом. Все кричали: "Стой! Стой!" Милиционер выстрелил в воздух, дезертир остановился, быстро снял солдатский сапог с правой ноги, прислонил дуло поставленной на земле винтовки к виску. Большим пальцем ноги нажал на спусковой курок…
Он лежал на мокрой глине, раскинув руки. Нога была очень белая, как после бани, и большая. Вторая, в солдатском сапоге, густо испачкана глиной. Односельчане молча смотрели на него. Накрапывал осенний дождь…
* * *
Зима накрыла землю белым пушистым ковром снега. Французский живописец называл снег проказой природы. А русские художники видели в зиме волшебство сказки с жемчужными переливами снегов, с синими дивными тенями в звенящие капелью весенние дни. Образ России не мыслится без снежной морозной зимы, когда белый покров устилает уснувшую до весны землю, когда воют злые метели, до крыши заметая деревянные избы, когда жестокий мороз, как злой колдун, заковывает льдом реки, глубокие озера и разрисовывает маленькие оконца занесенных пургою деревень. Замолкает звонкое пение птиц, улетевших до весны в жаркие заморские страны. Только верные друзья русской зимы – сороки, вороны да воробьи перелетают с забора на забор, скачут по дороге или, нахохлившись, неподвижно сидят на покрытых инеем голых ветвях. Мы, дети, живущие в маленькой деревне, особенно остро чувствовали на себе перемену времен года.
Зима – это школа, в которую надо было ходить за несколько километров. Вставали рано, еще затемно. Заходили друг за другом. Собравшись вместе, отправлялись по огромной равнине замерзшего озера, которое было для нас увлекательной книгой жизни зимней природы, с причудливыми буквами звериных, птичьих и человеческих следов. Вот крохотные следы елочкой. Как северная вышивка на полотенце. Это птицы. На озере далеко около острова маленькая точка – часть ребят уверяют, что это волк, другие говорят, что это дядя Миша, пастух, уходит. Уже на том берегу видно село Кобожа.
Домишки, как будто высыпанные из ладони камешки, без особого разбора и порядка разбросанные между лесом и берегом озера Великого. Директор школы живет рядом, он похож на большую птицу, горбатенький, небольшого роста, с очень умным лицом, темными грустными глазами. Мы считали, что он знает все. Он говорил обстоятельно и веско. Мы уважали его и боялись. Иногда он задумывался, глядя неподвижно в окно, устремив глаза в низкое свинцовое небо. Отвечавший в это время ученик уже знал, что в таких случаях можно говорить, не будучи точным в ответе. Кирюша – так мы называли между собой Кирилла Ивановича – слышал звук голоса, но мысли его были далеко от нас. Мы знали, что он до войны жил в другом месте и был "выковыренным", то есть эвакуированным, и что уже полгода нет писем от его сына-летчика.
Два года ночами мы слушали гул моторов – ночная мгла, как зубной болью, наполнялась рокотом невидимых во тьме эскадрилий. С запада на восток летели немцы; с востока на запад – наши. Наши возвращались на рассвете. Гул самолетов был уже не такой сильный и густой – наверное, многие летчики никогда не вернутся домой, никогда больше не пролетят над крошечной деревушкой, затерянной в дремучих новгородских лесах. О новых героях мы прочтем через насколько дней в газетах… Лежа на спине в темноте, я старался представить себе напряженные суровые лица этих людей, несущих смерть на своих стальных крыльях.
Спустя год мы уже слышали только шум самолетов, летевших с востока на запад; их рокот был могуч и уверен. Слушая его, мы убедительно чувствовали приближение победы.
* * *
1943 год. Блокада Ленинграда была прорвана. Сталинградская битва, предрешив исход войны, уже принадлежала истории, каждый день приносил известия о все новых и новых победах наших героических войск, ветер победоносного наступления развевал славные знамена новых гвардейских полков, освобождавших пядь за пядью родную землю.
Настала пора, когда я снова мог вернуться в родной город, который видел в своих снах, с которым были связаны самые счастливые и самые горькие дни моего детства. Мы ехали втроем: шофер, я и приехавший за мной с фронта дядя. На машине нарисован красный крест – она была санитарной. Мы ехали день и ночь. Пыльные, знойные дороги, села, леса и города в калейдоскопическом беспорядке проносились за окошечком санитарного фургона. Чувство своей затерянности среди жизненных просторов и неопределенность впереди наполняли душу тревогой и тоской. Горизонт справа был в зарницах. Все ближе Москва. Первый раз я услышал новый гимн:
Союз нерушимый республик свободных
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народов
Великий, могучий Советский Союз!
Путь лежал через Москву, встречи с ней я так трепетно ждал. Ранним утром мы въехали в пригород. Какая Москва огромная! Москва встречала меня величественной стройностью древнего Кремля. Кремль, казавшийся пустынным, сверкал на черном ночном небе своими куполами, как загадочное царство царя Салтана.
Сколько раз я, проезжая по Москве, через много-много лет, когда навсегда обосновался после моей первой выставки в столице, видел здание бывшей "Новомосковской" гостиницы на Балчуге. Чудовищного по своей нелепости сооружения – гостиницы "Россия", – растоптавшего древний район Зарядья, еще не было и в проекте. Двухместный номер гостиницы занимала тетя Ксения и временами наезжающий с фронта по служебным делам дядя Миша. Вскоре тетя Ксения уехала в Ленинград, я остался один в большом, бурлящем непокорной жизнью городе.
Я помню красивые и прелестные переулки у Арбата. Был поражен церковью, словно сошедшей с картины В. Поленова "Московский дворик". Позднее узнал, что он и писал ее, и она до сих пор сохранилась – на Собачьей площадке близ Арбата. Блуждая, я доходил до Лефортова, любовался Новодевичьим монастырем, опускался и бродил по подземному лабиринту сталинского помпезного метро. Иногда на задворках мальчишки нападали на меня, а я, памятуя о мальчишеских гребловских схватках, давал отпор городским "огольцам". Особенно любил я бывать в кино, которое два года было для меня в деревне недосягаемо, кроме передвижки, случайно заезжавшей в колхозный клуб села Кобожи.
Запомнилась площадь Восстания, кинотеатр "Баррикады", где шел фильм "Неуловимый Ян", столь любимый московскими мальчишками. "Метрополь", напротив Большого театра, запомнился майоликовой мозаикой Врубеля. С утра до ночи я ходил по старой Москве, впитывая аромат ее былого, столь непохожего на державный размах моего Санкт-Петербурга. Оставив мне деньги, дядя потребовал представить отчет, на что я их потратил. Я тратил их на кино, на хлеб и мороженое. Вернувшись, дядя прочел сочиненный мной отчет и был очень недоволен, назвав его "липой". Я никогда не любил и не люблю писать отчеты, отмечать командировочные, рассчитывать, записывать. Дядя Миша требовал дисциплины и точности, которые мне несвойственны и по сей день.