Россия распятая - Илья Глазунов 18 стр.


Шумная солнечная Москва запомнилась мне и огромным шествием немецких пленных. Они шли в лучах палящего солнца по Садовому кольцу. Вот их лица, угрюмо-презрительные, черные от загара. Казалось, им нет числа. Москвичи молча смотрели на них, некоторые женщины плакали, вспоминая потери страшных лет войны. На груди у многих сверкали черные кресты. Пленные, занимая всю ширину Садового кольца, старались не встречаться взглядом с толпящимися по сторонам людьми. Много лет спустя в Германии я случайно встретил бывших пленных, отсидевших несколько лет в наших лагерях. Как ни странно, с любовью говорили о русских женщинах, как о всем нашем многострадальном народе, добром и участливом, несмотря на то, что война принесла столько горя. Идею ненависти к врагам они забывали, глядя на таких же, как они, людей. И оттаивало славянское доброе сердце, издревле славившееся гуманным отношением к пленным врагам, которых на Руси по окончании определенного срока оставляли "на равных" у себя или отпускали с миром домой. "О, загадка русского менталитета!" – говорили седовласые люди, бывшие солдаты, вспоминая далекую Россию. У меня, как и у многих, сжимались кулаки от боли и страдания, когда недавно наши ветераны получали подарки от побежденных – сосиски, шоколадку и что-то еще. Какой позор лежит на тех, кто довел до этого унизительного состояния наших героев, спасших столько людей от смерти, неволи и унижения!

* * *

Вечером каждый день из Кремля неслись в ночное небо радостные огни салютов, прожекторы освещали море людей, собравшихся на Красной площади у кремлевских стен и чудом уцелевшего храма Василия Блаженного. Он показался мне огромной дремлющей головой великана, к которой, как Руслан, подходишь полный изумления и невольного трепета.

И в ответ на изумление и восторг, будто незримым вздохом, отвечает вросшая в землю богатырская голова: с бровей и ресниц взвиваются в небо птицы и с криком кружатся над сказочно изукрашенными куполами, словно желая пробудить спящую голову. Вздохнула голова – и вдруг по-детски улыбнулась, обернулась ликующим древнерусским градом, с буйством весенних трав и россыпью полевых цветов, с удалью древних хмельных пиров, с половодьем бурлящего радостью русского народного духа, справляющего свой праздник!

Огромные вечерние облака наклонились над собором… Время остановилось в своем беге. Столичная суета и движение множества машин, так оглушающие после деревенской тишины, подчеркивали величие и скрытую жизнь дремлющего исполина. Собор Василия Блаженного! Твой каменный прекрасный букет благоухает древними поверьями, и навсегда отныне запомнится Москва этим яростным дерзанием русского гения!

До сих пор ученые всего мира говорят о самобытной и яркой красоте замысла зодчих. Василий Блаженный, чьим именем народ нарек храм, оставил яркий след в истории Москвы. Когда он был мальчиком и работал в сапожной мастерской, пришел боярин, чтобы заказать сапоги – "да покрепче, чтобы долго носились". Ушел заказчик, а хозяин спросил у Васи; – пошто он головой качает и улыбается? "Как, заказывает сапоги, чтобы подольше носились, а на днях умрет". Скоро боярин умер. Так узнали московиты о провидческом даре будущего Василия Блаженного, правдолюбца и Христа ради юродивого. Не случайно его гроб нес в храм Покрова, что на рву у Кремля, сам Грозный царь Иван Васильевич и митрополит Макарий. С тех пор и стал называться храм Покрова (построенный в честь взятия Казани) храмом Василия Блаженного. Не разгадан историками образ грозного царя Ивана!

Прошли годы, и сколько раз, любуясь чарующей красотой Василия Блаженного, живущего по своим древним законам красоты и гармонии, все отчетливее понимаешь, что чем больше изучаешь этот таинственный ликующий храм, тем больше возникает вопросов, о его строителе Иоанне Грозном, о победе древних арийских форм мышления в архитектуре, сохранившихся лишь в далекой Индии и в деревянной архитектуре русского Севера. Реставраторы говорят, что храм перестраивался, менялся. Пусть так, но все равно он не похож ни на один из дошедших до нас храмов Древней Руси. Как дошли через века заветы древнего, ни с чем не сравнимого образа мышления до великорусского племени? Как, каким чудом сохранилась память о древней арийской прародине, откуда разошлись, после гибели "Страны совершенного творения" – Арианы, народы нашей расы по лицу земли, неся огонь просвещения всем народам Божьего мира? Я люблю время Грозного царя Ивана!

Много исторической памяти хранит Москва. Пусть много было уничтожено, но то, что осталось, говорит о самобытности русского мира, о прошедших славных днях нашей истории.

Война, ушедшая в Европу, развивалась стремительно. Слово "победа" стало желанным и ощутимым, как никогда. Но я только и ждал, когда вернусь в родной град Петра…

Письма мертвым и живым

"Просмотрено военной цензурой"

Чудом у меня сохранилась, благодаря любви и заботе обо мне маминой сестры тети Аси, часть писем тех страшных военных лет.

Долгие-долгие годы я не разбирал картонные коробки с бумагами и документами. Словно много жизней прожил я в столь длинный и столь короткий, отпущенный мне Богом срок борьбы за право жить на этой земле и за право чувствовать себя художником, который свободно может выразить свои мысли, идеи и чувства.

Поначалу я думал, что письма одиннадцатилетнего мальчика, напоенные скорбью, любовью и глубоко личными переживаниями детской души, принадлежат только моей жизни.

Но мой друг и редактор этой книги Валентин Новиков, прочтя их, пылко стал убеждать меня, что в моих письмах к матери, тете, сестрам блокадных и послеблокадных лет и в их письмах ко мне – столько забытой многими и неизвестной "племени млодому, незнакомому" сегодняшнего дня правды военного лихолетья, что не стесняться мне надо их печатать, а стесняться не напечатать эти документы опаленной пожарищем детской души. Я колебался.

Читая их после столь долгого времени и размышляя о засвидетельствованных в них событиях, – словно и не со мной все это было! – я постепенно убеждался в правоте слов моего друга.

Да, все это было со мной – и все это правда! Хотя он и удивлялся необычной, по его мнению, зрелости суждений ребенка. Но мы в те годы, по понятным причинам, взрослели рано. Я словно прожил много жизней, будучи много раз на краю смерти…

Я хотел бы ничего не трогать в этих письмах и потому должен кратко пояснить некоторые семейные обстоятельства, суть употребляемых ласкательных прозвищ и обозначений.

Уже не помню, почему я называл мою мать Лякой, она меня – Куриком, а другие родственники – Дудей. Бабушка по матери Елизавета Флуг – прозывалась Джабиком. Отца называли Бяхой, видимо, потому, что он, как я помню, будучи больным, даже летом носил жилетку из овечьей шкуры, которая была похожа на одежду Иоанна Крестителя – как ее рисовали на древних иконах. В деревне же под Дугой, где мы жили в летнее время, северные крестьяне называли овец бяхами.

Учитывая военное время и то, что все письма проверялись военной цензурой, мы договорились с тетей Асей о том, что налеты немецкой авиации, артобстрелы и вообще немцы будут называться "дядей Федей".

Сегодня не многие помнят, что дистрофия, а попросту приближение к голодной смерти, выражалась в страшных расстройствах, а также в остановке работы желудка. Общеизвестно, что многие истощенные голодом люди, вырвавшись из блокадного Ленинграда, неосмотрительно наедались и умирали в страшных мучениях, как это называли в народе, от заворота кишок.

Также могут показаться странными сообщения о еде; но это потому, что для умирающего от голода человека кажется невероятной возможность есть, учитывая, что хлебный паек в Ленинграде составлял всего 125 граммов. Люди варили суп из ремней, "счастливцы" – из столярного клея, в городе исчезли кошки и собаки, не было видно ни одной птицы, и я помню запорошенный снегом человеческий труп, из которого были вырезаны куски мяса.

Я помню, как еще в начале блокады к нам пришла одна знакомая, похожая на тень, закутанная в старый офицерский башлык, и рассказывала о том, что она видела фильм "Маскарад" (это был последний сеанс в закрывающемся кинотеатре). Ее интеллигентное лицо, с непомерно большим носом, желтой кожей выступающих скул, оживилось в запомнившемся мне комментарии к фильму. Многие люди, смотря эпизод петербургского бала, хотели бы, по ее словам, крикнуть Арбенину, выяснявшему отношения с Ниной: "Глупец, неужели ты не видишь всех возможностей роскошного стола, заставленного блюдами с яствами? Ешь, а не выясняй отношений!"

Многие, говоря о еде, применяли ласкательные суффиксы. И тетя Ася рассказывала моей маме о том, как ее муж, дядя Коля, накричал на нее, когда она назвала суп – супчиком, а кашу – кашкой:

"Не говори ласкательно о еде! Это начало конца. Человеком должен править дух, а не еда!"

Так что читатель, надеюсь, простит меня, полуголодного мальчика, за изумление перед кашей, супом и прочей едой, о наличии которой я сообщал родственникам, чтобы они меньше переживали за меня.

Приезжая в город моего детства, я прихожу на Серафимовское кладбище и вижу, словно уходящие в небо, до горизонта новостроек, рвы блокадных братских могил, где никто не знает точно место захоронения своих близких. Заказав, как всегда, в кладбищенской церкви Серафима Саровского поминание длинного списка родственников, прохожу через заросли бузины и могучих деревьев к черному кресту, который я с таким трудом достал на кладбище, и смотрю на этот оплаканный дождем крест, благодарно чтя в сердце память о тете Асе и дяде Коле, которые столько сделали для меня. Николай Николаевич скончался, когда я уже учился на первом курсе Академии, в 1952 году, а Агнесса Константиновна – вскоре после моей первой выставки в Москве в 1957 году.

В далекую, затерянную в лесах деревушку Гребло, где мне довелось прожить два года после спасения от голодной смерти, они постоянно присылали мне книги, репродукции с картин великих художников, дореволюционные открытки, отражающие эпопею 1812 года.

Они присылали также газеты, журналы, плакаты. И сегодня я могу сказать, что благодаря им не прерывалась связь великой духовности и великого мира Санкт-Петербурга с моей скомканной горем детской душой, словно я по-прежнему жил в родном городе, в своей квартире на Петроградской стороне. Вокруг меня – Пушкин, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев, Лермонтов, Данте, Диккенс, Стивенсон, рассказы из русской истории и многое-многое другое… И теперь, когда я в одиночестве и грусти беру с полки чудные тома: "Грозная туча"-об Отечественной войне 1812 года; "Под русским знаменем" – с прекрасной обложкой, на которой яростно ощетинились солдаты у желтого знамени с черным двуглавым орлом, словно осеняющим своими крыльями доблестных русских воинов, или смотрю на небесно-голубой переплет с золотой царской короной книги "Царские дети и их наставники", которую я перечитывал взахлеб, словно заучивал наизусть, – на душе моей становится легко и грустно, будто слышишь "Адажио" Альбинони или могучее борение "Неоконченной симфонии" Шуберта.

Письма охватывают переломный период моей жизни с марта 1942 года, когда меня увезли из блокадного города, до возвращения осенью 1944 года в Ленинград. Мать тогда осталась лежать в холодной квартире, теряя силы с каждым днем, и я до сих пор не могу понять, почему родственники отца не вывезли ее вместе со мной из мертвого города. Я по сей день мучительно раздумываю над этим…

Может быть, потому, что они недолюбливали мою мать? Причины для того могли быть разные. И я был для них прежде всего Олин сын – избалованный, непоседливый и неуправляемый в силу своих устремлений и артистического темперамента, которым наградила меня природа. Я просто проявлял свою индивидуальность. "Илью надо воспитывать", – очевидно, справедливо считала бабушка по отцу Федосия Федоровна Глазунова. "Иди за грибами, собирай ягоды – тебе, как всем, надо работать и учиться". Я это понимал, но не люблю до сих пор собирать грибы и ягоды. Как не приемлю и многое другое, а люблю часто то, что многие не могут понять, а иногда принять. Мир, который меня любил, был в оставшихся в живых родственниках матери. Мне так важно было ощутить связь с ними, особенно когда слово "круглый сирота" давило меня и заставляло смотреть с тихой завистью, как другие матери и отцы любят своих детей. Одиночество стало моим спутником на всю жизнь, и бегство от него в борьбе за обретение воли и покоя стало во многом определять образ существования. Что может быть страшнее одиночества в толпе или в чужой семье? Я думаю, что, приведя фрагменты писем любящих меня родственников, дорогой читатель, отражу не только свою жизнь той поры, но и свидетельства очевидцев ушедших, но незабываемых "страшных лет России".

Не боясь показаться неискренним, я хотел бы сказать, что меня очень взволновало то, что две незнакомые друг с другом машинистки, перепечатывавшие текст этой главы, говорили мне, что они плакали, читая эти пронизанные болью письма военных лет. Одна из них, правда, сказала: "Вам никто не поверит, что эти письма написаны одиннадцатилетним мальчиком"; а один из моих друзей-писателей понимающе кивнул: "Ты подработал и отредактировал многое в этих письмах". Нет, это не так!

Хочу заверить читателя, что эти письма действительно написаны одиннадцатилетним мальчиком – все оригиналы писем сохранены и находятся у меня. Могу лишь повторить, что многим людям, родившимся после войны, должно быть ясно, хотя бы из этих писем, что наше военное поколение, видя смерть, кровь и горе, очень быстро взрослело, и я вправе сказать, что моя жизнь состоит из многих жизней, потому судьба нашего поколения, выросшего и выжившего в те страшные годы, так непохожа на жизнь поколений послевоенных лет и наших дней. А я живу и благодарю Бога за горе и радость моей страшной и непонятной мне жизни…

"27.03.1942 год.

Дорогая Ляка!

Вечер 26 марта, остановились в каком-то доме в Боровичах. Тоскливо без тебя. Сегодня под вечер застала пурга, накрылись брезентом. Проезжали село Кончанское! (Какая для меня радость!) Видел церквушку, в которой Суворов читал и пел на клиросе; вокруг нее заросло соснами старое кладбище, видел и дом великого, и памятник ему. Попадаются чудные места для композиций.

Видел трофейные немецкие автомобили. Тоска, грусть…

…Буду писать тебе все по порядку. В 2 часа мы вышли из квартиры. У подъезда ждал нас грузовик (открытый), но с прикрытием из фанеры у кабины, так что ветер дул с боков и сзади машины. Поехали по набережной. На машину подсел Ермолаич (ему на Охту). На машине было 6 человек: я, т. Тоня, баба Ф., шофер, санитар и его дочь 13 лет. (Санитар приехал в Ленинград за семьей – а от семьи одна дочь.)

Санитарская дочь (Валька), я и т. Тоня сели спиной к кабине, прикрывшись одеялом, бабка в кабине с шофером, а санитар с нами. Поехали.

Вихрем промчались по озеру Ладожскому. Мчались так, что я думал, что мотор разлетится. Проехали питательный пункт (очень жалко было, потому, что там давали по 1 кг хлеба, детям 200 гр. печенья, шоколад, давали также и масло, прессованную крупу, колбасу и обед). Но что делать! Проехали, так проехали… На ночь остановились в деревне Чаплине в крестьянской избе, первопопавшейся. Там жили (перевертываю стр., подходит бабка) только хозяйка с мальчиком. Было жарко натоплено. Поели картошку и легли спать на полу. Вещи все принесли в избу, так как если оставить, то все "свистнут". Ели еще кашу крутую, так что резалась как булка… хлеб, котлетку и картошку величиной с маленькое яичко (обменяли на спирт у хозяйки). На меня сыплется град поучений и злых шуток только со стороны бабки. Тетя Тоня ко мне добра и ласкает. Утром встали рано. Поели каши с чаем и с хлебом, поехали. Иногда т. Тоня в дороге давала по 2 маленьких сухарика, то кусочек шоколадца, то котлетку.

Когда подъезжали к Тихвину, видел разбитые избы, обгоревшие танки немецкие. В Тихвине есть очень много обгоревших домов, но кое-где стоят…

Ехали-ехали, к вечеру приехали в деревню. Выпил чаю с молоком и хлебом, почти наелся досыта. Легли спать. Утром встали, сели в машину, поехали. Ноги замерзли. В Хвойной и питательном пункте должен быть суп, но его не было, поехали дальше. Поели в машине хлеба и котлетку, закусил шоколадцем (долькой).

Вечером приехали в Боровичи. Остановились в квартире с электричеством и с радио. Из питательного пункта принесли чудный картофельный суп… Лег спать и вот сейчас встал попил чаю с хлебом и хочу очень есть. Тоня и Федосья пошли в питательный за обедом. Поедим и поедем в Валдай к дяде Мише, у которого наверно пробудем несколько дней. Вот, Ляка, тебе и вся хроника во время поездки. Проезжали и Новую Ладогу… Дали телеграмму тебе и Ермолаю. Федосья проходу не дает. Например, когда вошли в избу, я сел на скамью и стал валенки поправлять, а Федосья: "Илья, не балуй, не балуй".

Приехали в Хвойную. Я ее спрашиваю: "Слезать мне?" А она: "Не лезь, Илья, куда не спрашивают", – самым грубым тоном. Я тих, как мышь, а она все еще умудряется меня ругать.

Нет человека, с кем можно было бы поговорить без учений и замечаний.

Да, я теперь стал ценить как золото то обращение, с которым ко мне относились дядя Коля, Атя, Вера Б и остальные мои дорогие родные…

29. 03.1942 год.

Милая Оленька!

Я не буду пускаться в подробности, так как Ильюша пишет вам положительно обо всем.

Дорога прошла совершенно благополучно… Ильюша был молчалив и задумчив, да это и понятно. Но все-таки улыбка показывается у него все чаще и чаще, и я думаю, что по приезде к Ксении он совсем окречетает.

…Сегодня второй день, как мы ведем оседлую жизнь и почти все время Ильюша пишет письма, вчера с утра он немного рисовал.

…Во всяком случае, весь путь он держался прекрасно, ни хныканья, ни стонов, ничего. Только вечерами и он и я разрешаем себе прижаться друг к другу и немножечко отвести душу и даже поплакать. Миша его встретил сердечным образом, вот тут-то оба наши мужчины и большой и маленький всплакнули.

Всего, всего хорошего. Привет Инне. Антонина Глазунова.

30. 03.1942 год.

…Слышала ли ты, т. е. чувствовала ли ты, что я не переставая думаю о тебе? Родная моя, как у них все непривычно для меня. Инна была права, говоря, что самое ужасное, когда чужая семья приучает к своим порядкам. Как мне все это противно и тоскливо. Если бы наверняка знал, что это временно, т. е. бы знал, что ты придешь, а главное останешься жива, то я бы все переносил и было бы наплевать на все их порядки, но я не уверен, что это временно, а что я останусь здесь, т. е., на всю жизнь. Ляка, родная, солнышко мое, напиши, успокой мое сердце, как твое мнение о тебе? В уме моем проходят ужасные картины (хорошо известные тебе). Я весь полон душевной муки и страдания. За тебя и за Атю болит сердце. За эти 6 дней у меня в душе все переменилось, т. е. переменился характер. Я понял, что такое родной дом и родная мать, понял и оценил заботу обо мне, вызванную любовью, а не обязанностью. Что бы я дал, чтобы очутиться у тебя на груди и в нашей дорогой и уютной комнатке.

Ах, зачем, зачем я уехал от тебя и от Аси?!

31. 03.1942 год.

Назад Дальше