* * *
Особенно памятна мне дружба с Мишей Войцеховским. Миша покорил меня своей необычной душой, и я проникся к нему чувством какой-то внутренней близости. Он словно жил и не жил. Часами слушал музыку, молитвенно созерцал в Эрмитаже великую скульптуру антики или подолгу размышлял о Пергамском алтаре – как об одном из величайших творений человеческого духа. Он пользовался успехом у женщин, его черные миндалевидные глаза доброжелательно смотрели на мир из-под копны вьющихся светлых волос, обрамлявших широкий лоб мыслителя. Он был для меня идеальным воплощением художника, не поддающегося иллюзии жизни – "Майи", как говорили индусские философы, которых в ту пору мы страстно изучали. Его любимцами были антики, Донателло, Роден и наш Паоло Трубецкой, разделивший премию с Роденом на всемирной выставке в Париже. Он много читал и лепил…
"У меня в жизни есть только искусство и ты, – говорил он мне на пронизываемой ветром набережной у сфинксов. – Твоя гениальная душа победит мир, если ты не поддашься "Майи". Ты заразил меня ощущением времени – человеку так мало жить на этой грешной земле. Я чувствую, как тупею и становлюсь как все, если пропущу день лепки".
Его рисунки с натуры носили какую-то странную печать экзальтированности, чем-то заставляя вспомнить Врубеля. "Страшная душа времени – суета. Мы все в лапах "Майи", говорил он. – Когда человек один, мне и, знаю, тебе помогает необъяснимая тайна "абсолюта жизни". Все остальное суета. Искусство – наша религия". Многие друзья ревновали меня к Мише, с которым у меня сложились свои особые духовные отношения. Он понимал меня и прочил мне великую судьбу художника-миссионера. Но, радуясь, купаясь в нашей духовной близости, я вдруг начал замечать новые процессы в душе моего друга. Он стал пропадать по нескольку дней, потом, появляясь, бывал задумчив и отчужден.
– Где был? – спрашивал я его. – Что случилось?
– Скажу только тебе, – отвечал он. – Я был на Ладоге…
– Зачем?
– Видишь ли, – говорил Миша. – У меня появилась тяга к одиночеству. Хочется быть наедине со своей душой и Тайной природы. Когда спишь в стогу сена, несмотря на весенний холод, и утром видишь взрыв красного хмурого солнца, встающего над лесом, – в душе звучат такие струны, которые недоступны людям, живущим в городе нашего времени. Ты должен испытать это чувство слияния с природой. Мне хотелось молиться на восход. Это такая тайна, что, возвратясь сюда, я чувствую себя пророком…
"А вот я мальчика-пастуха нарисовал", – показал он как-то рисунок. Мальчик был с глазами как у врубелевского Пана. После наших рисунков с натуры он показался мне особенно одухотворенным и странным. "Неужели такой маленький пророк?" – спросил я у вялого и уставшего Миши. "Таким я его увидел – у него мир совсем непохожий на наш, – ответил мой друг. – Я не люблю Уолта Уитмена с его муравейником города!"
Я в ту пору любил Уолта Уитмена и Гогена. Мне нравился певучий колорит гогеновских экзотических полотен. Его "Ноа-Ноа" – благоуханный остров – лежал на моем заваленном красками и книгами столе. Интуитивное желание уйти от ситуации нашей советской жизни, индивидуализм и неслияние с ней вызывали у нас увлечение пантеизмом и миром неведомым, непонятным и вечным. "Чтобы понять себя – надо уйти от себя и от всех, – говорил Миша, глядя в одну точку. – Надо смириться с вечностью… Не потерять в себе Бога".
А мне всегда было свойственно созерцание чуда жизни, чуда первого снега, тающего на ладони, далеких звезд в темном небе, духовной наполненности небес, меняющих свою краску, и движения облаков, плывущих в далекие страны… Я любил Божий мир.
Никогда не забуду ветреных, весенних и тревожных, словно предвещающих беду сумерек. Я сидел в маленькой комнате на улице Воскова, подавленный неумением осилить натюрморт, поставленный мною в духе Шардена. На дне двора играли дети. Я видел в окно море крыш с антеннами, напоминающими распятия без Христа. Звенела капель. Небо было пустынно-зеленым. Становилось темно… Внезапно открылась дверь, и вошел Миша. По его глазам я понял, что сейчас случится что-то непоправимо плохое. Он молча сел, глядя на меня в упор, постукивая пальцами по старинному переплету книги, лежавшей на столе в хаосе разных монографий о жизни великих художников древнего мира Италии. Было очень тихо. Только весенняя капель неумолчно, как пульс, долбила темя камней двора-колодца. Я никогда не видел у Миши такого лица. Он поднял глаза и, безжалостно вонзив их в мои, заговорил: "Я пришел сказать тебе, что ты ничтожество, как, впрочем, и я. Мы с тобой больше никогда не увидимся. Я буду жить у Трауготов – в их семье". Помню: напрягая волю, я не опустил глаз. Тихо ответил: "Я это знаю. Я ничтожество. Но что ты советуешь мне делать дальше?" Он, как в сомнамбулическом сне, повторил несколько раз: "Ты ничтожество и должен знать это. Мы расстаемся навсегда". – "Ты раньше говорил по-иному". Он помолчал, и я почти не видел его глаз во внезапно ставшей темной комнате, где только на маске Аполлона дрожал последний луч холодного петербургского заката…
Когда он ушел, не попрощавшись, я остался один. От потери друга душа моя разрывалась в горе, ужасе одиночества. Я упал на пол и горько плакал…
* * *
Семья Трауготов была интеллигентской. Их называли "носителями левого искусства". Они жили на Пушкарской недалеко от меня. Однажды я увидел на набережной странную пару. Словно набеленная маска-лицо и кроваво пылающие пурпуром, нагло раскрашенные губы стареющей женщины. Под ручку с ней бережно, словно охраняя и заслоняя собой от пронзительного осеннего ветра, шел мой бывший друг Миша, что-то жарко и страстно шепча ей в ухо. Лицо ее показалось мне страшным в своей внутренней истеричности… Кто она?
Трауготы жили замкнуто, никого не пуская к себе, кроме самых близких. Учась в СХШ со старшим сыном Трауготов, я поражался его неизменным темам цирка (где уродцы громоздились друг на друге вперемешку с собаками и обезьянами) и красного солнца в серой мгле. "Почему я могу делать цирк? – важно, через губу, говорил он. – Вся жизнь – цирк, это тема моя и Пикассо". Младший сын с лучезарными детскими глазами был скульптором. Их отец – маленький, носатенький человек, с умным отстраненным лицом. Говорили, что он чудом уцелел при погроме столпов формализма французской школы. С их матерью я знаком не был… Говорили, что они дружат с Натаном Альтманом, которого я иногда видел в Академии. Он ходил с тросточкой, которую венчал череп из слоновой кости. Филонов умер во время блокады… Малевич, накануне войны пытавшийся очень убого вернуться к реализму, жил тоже недалеко от нас…
* * *
Что же делать мне, если я ничтожество, как объявил мой друг, а сам я ощущал себя таким покинутым в мире и таким незначительным среди гениев, создателей великих творений Эрмитажа и Русского музея? Но всегда, когда мне становилось (и сколько раз!) мучительно и нестерпимо жить, ощущалась невозможность разорвать иллюзию "Майи", когда на меня стремительно надвигался страшный локомотив жизни, все сметая на своем пути, и я знал, что не могу остановить его натиска своими беспомощными руками, некая мощь беспощадного внутреннего голоса поднимала меня с колен и наполняла дикой силой сопротивления, уверенности в победе, необходимости своей миссии в мире лжи и плоского запрограммированного бытия человека XX века. Точнее, человека советского общества, казалось бы, такого примитивного по идеям, но несущего в себе невиданные в истории человечества возможности взлета и падения. Мы так любили тогда слушать "Жизнь героя" Рихарда Штрауса. Удар, нанесенный другом, словно разорвал мою грудь, заставляя до воя по ночам переосмысливать все прожитое, утраченное и обретенное. Нет, раз я все чувствую, понимаю, коленопреклоненный стою в храме духовных свершений великих художников, понимаю их внутреннюю жизнь, неужто жертва моей жизни, отказ от всего во имя Искусства – окажется пустой, никому не нужной жертвой? Нет. Буду вставать и работать весь день, читать, падать на постель и снова работать. Дай Бог силу и волю раскрыть то, что ношу в себе, дай Бог научиться рисовать, отражать в образах мир. Я спасусь одним – со стороны буду смотреть свою жизнь словно чужой фильм, но стану ее режиссером, буду вводить новые персонажи, новые коллизии или навсегда уйду в небытие. Воля, воля и воля! Я должен жить и стать художником!
* * *
Я уехал в Лугу – один с холстами, в места, овеянные радостью детства и любовью родителей. В Луге я истязал себя работой от зари до зари. Меняя холст с мотивами пейзажа, я думал, как сладко быть одиноким, душить страсти человеческие в зародыше, бороться с самим собой, где "поле битвы" – небольшой холст, а перед глазами – мир и его отражение великими художниками. Воля к сопротивлению, преодолению профессиональной убогости ученика была главной страстью и стеной, отгораживающей меня от мира.
Идя один раз на этюд по большому полю, я увидел огромную черную, словно баскервильскую, собаку, распластавшуюся в погоне за мной. Что делать? Не знаю… Она все ближе и ближе. Слышу ее злобное рычание. И вдруг я отбросил этюдник и, встав на четвереньки, кинулся с лаем на этого огромного пса. Собака остановилась, остолбенела и с визгом помчалась прочь, приминая траву и цветы. На сей раз я победил. Я действовал по велению внутреннего голоса. Древние говорили: лучший способ защиты – нападение. Единственный способ утверждения художника – нападение на самого себя и бескомпромиссная изнурительная работа, которая несет радость утверждения и счастье жизни на земле. Работающему Господь ниспошлет вдохновенье, приблизит к тайне бытия.
* * *
Осенью в мою комнату на улицу Воскова забрел Траугот. Я успел, обдав кипятком, снять краску с трех пейзажей, которым отдал все лето под Лугой. "Тебе не жалко своего труда?", – спросил он. "Мне не жалко труда, но я не вижу результата труда". Загадочно улыбнувшись, Траугот сказал: "Но многие в Союзе художников были бы счастливы написать так. Ты преступник, коль скоро уничтожаешь это. Я знаю, – продолжал он, – что от тебя далеко искусство XX века. Ты уверен, что всю жизнь будешь любить Иванова и Сурикова? Когда я слышу эти имена, то вспоминаю людей, любящих их: они все такие примитивные, как работники ЖЭКа. А ты не такой", – сделал мне комплимент Траугот. "Уверен, что всю жизнь буду любить этих гениев", – решительно ответил я.
Он, выжидая чего-то, рассматривал меня с ленивым интересом и если бы был в берете, то напоминал бы персонаж рисунка Гольбейна с тяжелой челюстью и недружескими глазами. "Ты не похож на всех, а любишь то же, что и все. Странно. Но я уверен, что у тебя пройдет". – "Нет, никогда!" – убежденно ответил я "левому". Доскабливая вечерний пейзаж, который струпьями сходил со сметанно-белого грунта, я, не глядя на него, поинтересовался: "Как живет Миша?" Он с ухмылкой прищурился: "Миша живет у нас, мы ему комнату дали, живем дружно. Очень лысеть стал, – заметил вдруг серьезно. – Но дела начал делать большие". – "Какие же?" – поинтересовался я, представляя мысленно нечто вроде образа врубелевского пророка или "Граждан Кале" Родена. "Он сейчас делает формы для детских игрушек. Зайчиков резиновых не видел? Продаются. Так это Мишина продукция, он перестал учиться и начал работать". – "Как – зайчиков?! – выронил я мастихин. – А где же творчество? Ведь он такой духовный человек. При чем здесь зайчики и бегемотики?" "Но деньги-то нужны, чтобы жить", – спокойно, не дискутируя, ответил Траугот.
"А ты слышал про такую болезнь – шизофрения? – уходя, спросил он. – Напрасно. Художник должен знать все. Это тень и свет – раздвоение, мания и распад… Ты человек цельный, – взглянул он на меня, пройдя несколько ступеней вниз. – И я тебя за это уважаю".
* * *
Как известно, люди творческие – люди ранимые, с тонкой и часто неуравновешенной психикой. На них сказываются как переутомление, так и эмоциональные потрясения. Некоторые из моих знакомых и друзей иногда "подлечивались" в течение нескольких недель в клиниках. Один из них был на Васильевском острове, где в свое время, как рассказывали, лечился П. А. Федотов. Не знаю, достоверно ли это; но мне довелось несколько раз, навещая моих друзей, побывать в старой клинике, находившейся неподалеку от Академии художеств.
Однажды я увидел, как один из пациентов открыл форточку (а они были затянуты решетками) и опустил в пространство между рамами больничные туфли. После чего приблизил лицо к стеклу и стал корчить гримасы, вглядываясь в темную резиновую подошву.
Заметивший мое изумление врач, здоровенный детина в белом халате и шапочке, нижняя часть лица которого была будто замазана тушью (тщательно подстриженная черная борода рождала такое впечатление), – пояснил мне: "Вы напрасно думаете, что это сумасшедший и действия его нелогичны. В нашем замечательном доме для людей с потревоженной психикой, какая наверняка и у вас, – подмигнул он, – у больных отнимают все зеркала. И чтобы рассмотреть свое лицо, больные часто опускают туфли или другие темные предметы, чтобы стекло служило зеркалом. Почему-то рассматривание себя в зеркале очень возбуждает человека, а это боже упаси в период лечения". Я увидел, как он подошел к этому больному, они вместе вытащили туфлю, которая, как амальгама, придавала оконному стеклу свойство зеркала. И подхватив его под мышки, запел неожиданным для его могучей фигуры фальцетом: "Соловей, соловки, пташечка, канареечка жалобно поет". Мой товарищ, с которым я пришел в клинику, сдерживая улыбку, тихо заметил: "Врач-то тоже сумасшедший. Интересно, кто же его лечит?"
Я раньше очень любил рассматривать рисунки сумасшедших: они так ярко отражают гаснущее сознание или глубокую страшную бездну их души. Запомнился один рисунок: неумелой рукой нарисована унылая палата, где рядом установлены койки со спящими на них людьми – словно в тюрьме. И только один в диком испуге протягивает руку к огромному красному солнцу, которое встает в окне. Левая рука прикрывает глаза, которые не могут выдержать красный, чудовищный взрыв солнца, символизирующий приход нового дня после страшного кошмара больничной ночи.
Интересно, что швейцарские врачи определяют состояние души больного по рисункам, которые так любят делать сумасшедшие, особенно страдающие паранойей.
На международном конгрессе в Швейцарии, для больных, теряющих сознание и связь с реальной действительностью, введен медицинский термин "синдром Кандинского".
Когда человек начинает видеть мир абстрактно, как говорят врачи, зашториваясь от реального мира, – это один из тяжелейших симптомов больной души. В основе так называемого абстрактного искусства лежит культ психики больного человека. И не случайно XX век принес право видеть в каждом художнике сумасшедшего, забывая, что великая духовность культуры создавалась абсолютно здоровыми людьми, такими, например, как Пушкин, Андрей Рублев, Тициан, Рафаэль, Суриков и Кустодиев.
"Творчество" душевнобольных, очевидно, очень важно для тех, кто хочет заразить вирусом шизофрении или паранойи здоровых людей, сделав болезнь нормой якобы современного искусства. Разумеется, как говорил Бодлер, все прекрасное странно, но не все странное прекрасно.
Черная волна безумия или душевного расстройства захлестнула, к сожалению, содержание творчества многих художников XX века. Доводя искусство до безумия – абсурда, эта тенденция, направляемая стоящими в тени "дирижерами", помноженная на шаманство и кликушество первобытных народов, чтобы не сказать людоедов – дикарей и сатанистов, сегодня стала господствующей на экранах телевидения, страницах журналов и книг. И не вдаваясь в глубокий анализ политических мотивов, хочется, однако, увидеть некое рациональное зерно в организации руководством "Третьего рейха" выставки в Париже под девизом: "Энд артете кунст" ("Искусство вырождения"). Перед ее открытием Адольф Гитлер отдал приказ позолотить скульптуру Жанны дАрк, что находится напротив Лувра. А на самой выставке перед автопортретами художников так называемого "современного" искусства, от Сезанна до известных всему миру авангардистов, рядом были помещены удачно подобранные фотографии душевнобольных из европейских клиник.
Впечатление было ошеломляющее, тем более что, как мне рассказывали старые парижане, в центре зала на белоснежном постаменте из мрамора Аттики гордо вздымал к солнцу свое прекрасное, словно озаренное внутренним светом, лицо бог гармонии, искусства, победитель дракона мрака – Аполлон Бельведерский как символ богоподобного человека, красота которого многие века вдохновляла не одно поколение великих художников. И невольно мысль обращалась к тому, какой мощью обладает для нас пронесенная через века идея прекрасного человека: "Мэнс сана ин корпорэ сано" – в здоровом теле здоровый дух.
Сегодня, когда мы стали раскрепощенное, шире и объемнее воспринимать глубинные процессы истории и своего времени, великий дух наших арийских предков взывает о подлинном искусстве, о красоте и духовном здоровье героев, которые строили нашу светоносную цивилизацию. И вот почему сегодня, говоря о христианской культуре, мы говорим о православии, о его правой силе служения истине и добру.
Не утерять веру в наши идеалы – и есть героизм сегодняшних дней. И вечная сила, заключенная в бытии нашей расы, помогает нам выбраться из мрака лжеучений, бесплодной пустыни, подобной той, где на краю бездны сатана искушал Христа. Лжеучения и лжеучителя – а имя им легион.
Сегодня, как Спасителя мира, нас искушают и предлагают отречься от первородства некогда чистого и здорового, как музыка Баха, могучего, как своды новгородских храмов, духовного начала во имя благ земных. "Поклонись мне и все это будет твое!" – искушал на краю бездны Сатана Сына Божья.
И страшно жить во времена, когда в бездонные пропасти низвергаются вечные ценности духа, страшно видеть любимых людей, которые у тебя на глазах превращаются из белого лебедя в черного, как в бессмертном "Лебедином озере" Чайковского.
Страшно видеть, как душа любимого человека у тебя на глазах умирает и переходит в свою противоположность. Обнаженная совесть и понимание непоправимого толкают даже сильных на самый тяжкий грех – самоубийство, которому нет прощения. В такие трагические минуты моей жизни я сам иногда с трудом удерживался на краю пропасти. Самый страшный удар настиг меня всего несколько лет назад. И все же сильные люди должны преодолеть в себе страх одиночества, залечить, казалось бы, неизлечимые раны предательства и, собрав волю и страсть к жизни, идти непреклонно вперед. Иного пути нет.