С моря дул свежий ветер, тёплый и влажный. Далеко над морем реяли чайки. Мёртвая баржа попрежнему лежала на боку, огромная и таинственная. Направо за нашим промыслом, перед посёлком, на таком же золотом песке бегали мальчишки и голенастые девчонки. И я видел, что они играли радостно и самозабвенно. А я иду по сыпучему песку, к морю, такой же покинутый, как эта баржа, и у меня нет товарищей. На плоту я хотел работать с охотой и облюбовал работу по своим силам и по душе: мне нравилось размеренное перекидывание рыбы. Там, на плоту, много людей, и каждый делает своё дело привычно, ловко, без передышки - все и каждый связаны друг с другом, одна работа зависит от другой: резалки попарно колышутся на скамьях, и руки их проворно повторяют одни и те же движения и багорчиком, и ножом; счётчики, такие как Карманка, бросают им рыбу багром бойко и без промашки; рабочие подвозят на тачках и выплёскивают вдоль плота всё новые блистающие серебром кучи живой, трепещущей рыбы; подбегают другие рабочие с тачками, подгребают широкими черпалками обработанную рыбу и увозят её в лабазы. На плоту много суеты, движения, всюду - говор, песни, смех. Я добился и своего багра, и своего урока, но приказчик хотел только поиздеваться надо мною: мой трудовой порыв он превратил в потеху.
В этот день я не обедал: противно было думать о еде, о людской толчее и духоте в казарме. Ненависть к приказчику и подрядчице гнала меня дальше от промысла. Невыносимо было встречаться с ними, да и опасно: я чувствовал, что такие люди, как приказчик или Василиса, привыкшие властвовать над подневольными людьми, не спустят отпора и самозащиты. От них постоянно надо ждать внезапной расправы. Я никому не мешал и был рад удружить всем, мне хотелось поработать в общей артели, а меня сразу поймал на этом плотовой и думал помытарить Курбатов. Ведь я видел, как он приказал рабочим подвозить рыбу на тачках только ко мне. Он хотел поиграть со мною. Значит, здесь с работницами и рабочими один разговор - толчки плотового, грубая брань, удары багра Курбатова и охальные окрики подрядчицы. И люди сносят это потому, что боятся, как бы их не выбросили с промысла на нищенство и бесприютность. Астрахань далеко, а здесь - море и сыпучие пески без конца и края. Все работают от темноты до темноты, не разгибая спины, и только в час обеда срываются со скамеек, бегут с плота на двор с криками и начинают кружиться и плясать. И я вижу, что кружатся они и пляшут, сбиваясь в толпу, не потому, что им весело, а потому, что болят спины, затекли ноги и одеревенели руки - надо размяться, разогреться, подышать свободно. Под плясовые выкрики все идут к воротам, в казарму, и тормошатся, взмахивают руками, толкая друг друга, извиваются в пляске.
Вечером тоже долго работали при тусклых фонарях, и на плоту в полумраке резалки шевелились, как призраки. А когда дробно и долго заливался колокол - конец работы - и на скамью падали багорчики и ножи, наступала тишина короткого ожидания, и вдруг чей-то голос требовательно запевал:
Госпожа наша подрядчица!
И все подхватывали с нетерпеливой настойчивостью:
Ах, не пора ли шабашу нам давать,
Шабашу давать, на ужин отпускать?
Все вскакивали с мест, чувствовалось, что эти женщины сейчас свободны, и ни плотовой, ни подрядчица не в силах заставить их дольше работать. Их песня разносилась по двору уверенно, в ней звучал смех уставших, но сильных в своей сплочённости женщин:
Наши щи приустали кипучи,
Нашу кашу во полон взяли,
Чашки, ложки воевать пошли.
И, не дожидаясь разрешения подрядчицы, все скопом, с ножами и багорчиками в руках выходили на двор и толпою направлялись к воротам. Тут они уже не боялись ни плотового, ни Василисы, ни Курбатова, чувствовали себя вольно и распоряжались собою, как хотели. Так же, как и в обеденный перерыв, они начинали кружиться, прыгать, с хохотом и визгами шлёпать друг друга, обниматься, бороться, плясать. Песня не угасала до самой казармы, и слова её, дерзкие и озорные, выкрикивались с разудалым вызовом:
Все пойдёмте щи да кашу выручать -
Чашкам, ложкам воевать помогать.
Плотовому обломаем кулаки,
А с приказчика сдерём-сорвём портки.
Улита сокрушённо трясла головой и стонала?
- Ах, охальницы, ах, безбожницы! И страху-то у них нет… И наказанья-то не боятся, отчаянные…
Но и сама не могла сдержать улыбки.
Поводырём впереди, приплясывая, выкрикивая самые озорные и терпкие слова, всегда шла высокая, небоязливая Прасковея.
XIX
На плот я не ходил несколько дней: опасался приказчика и Василисы. Я видел их в казарме каждый день утром и вечером, но там я сидел на своих нарах - наверху - и смотрел вниз, как скворец из скворечницы. В полумраке я перечитывал свои книжки - "Руслана" и "Робинзона". Каждый раз, как только я открывал страницу, мне улыбались милые лица Варвары Петровны и Раисы. Книжки оживали в моих руках и говорили голосами этих женщин. Я встречал и Руслана, и Робинзона, как своих друзей: я сроднился с ними, любил их, и мне иногда казалось, что это я сам в доспехах скачу на коне, сражаюсь с богатырями и побеждаю Черномора или, одетый в козью шкуру, вольно хозяйничаю на острове, доблестно расправляюсь с людоедами и освобождаю Пятницу. Черномор и людоеды превращались то в купца Бляхина, то в плотового, то в приказчика, Наина - в подрядчицу, а Людмила - в Анфису, в Наташу, в мать или сразу во всех женщин в казарме. Меня накрывала необъятная волна сказочных видении и уносила в волшебный мир мечты. Я наслаждался свободой Робинзона и бродил с ним по острову среди густых зарослей невиданных деревьев, где нет ни плотовых, ни приказчиков, ни подрядчиц. Всюду играет солнце в пахучей листве деревьев, поют птицы и разговаривают со мной попугаи, похожие на цветы. Но особенно очаровал меня Руслан, непобедимый витязь. Музыка стихов наполняла мою душу напевами неслыханной красоты и таким волнением, что часто я вскрикивал и стонал от потрясения. Меня будила тётя Мотя.
- Аль ты заболел, Федяша? Ведь от этого нашего хлеба-то да сухой воблы и верблюд занедужит.
Но я торопливо успокаивал её:
- Нет, тётя Мотя, я ничего… Это я книжку читаю.
- Да что это за назола какая, книжка-то твоя? А ты брось её - дай-ка я в печке её сожгу. Видишь, какая от неё вереда!
- Сроду не дам! - негодовал я. - Книжки-то эти к иконам надо ставить, - вспомнил я слова швеца Володимирыча.
Больная женщина на нижних нарах металась в жару И нудно стонала. Тётя Мотя подходила к ней, давала ей пить, накладывала на голову мокрую тряпицу и со скорбным лицом садилась рядом с нею.
Каждый день я заходил в бондарный корпус на плотовом дворе. Это был длинный сарай, который тянулся до половины двора. К нему примыкал склад клёпок и обручей, похожий на плот: под камышовой двускатной крышей на столбах громоздились штабели досок и пучков, тонких ореховых и берёзовых палок для обручей. В просторной мастерской без потолка и в переплётах перекрытий, в ворохах кудрявых стружек, среди клёпок и бочар возились бондари в холщовых фартуках. И обязательно меня встречала разливная песня молодых, задушевных голосов. Бондари славились, как хорошие песенники, их любили за весёлый нрав и шутливость. Да и лица у них были, как у лихачей-кудрявичей, - ясные, жизнерадостные, и держались они дружно и независимо. Резалки часто ходили к ним в казарму послушать и попеть с ними песни и поплясать под гармонию.
Когда я входил в этот размашистый простор сарая, с высокими и широкими окнами в частых переплётах, меня встречала буря грохота, визга пил, тяпанье топоров, барабанный бой молотков и многоголосый говор, смех и песни.
Гриша, кудрявый, белолицый и румяный, ещё издали встречал меня улыбкой и кричал:
- А-а, Васильич, нагрянул! Топорик-то свой принёс? Что же это ты, братец мой? А я тут уже расславил, что ты у меня подмастерьем будешь. Ну, как твои дела?
Я рассказывал ему о своей незадачливой работе на плоту, о том, как Наташа вцепилась в кулак плотового, как Прасковея помешала Курбатову ударить меня багром. Гриша смеялся, словно ему было очень забавно слушать эти новости. Он подмигивал Харитону, а тот понимающе поглядывал на меня и усмехался.
- Значит, он тебя за волосы, а ты ему в пах? Ловко. Хвалю, что не заплакал и дёру не дал. А Натку я знаю, она сейчас такая злая, что себя не пожалеет. Даже Анфиса удивляется: совсем другая стала Наташка.
Я спросил его, где они живут с Анфисой. Он переглянулся с Гришей и, озираясь, сказал неприветливо:
- Живём и дышим, ходим по крышам.
Гриша резал уторы в собранной бочаре и, как нарочно, громко шоркал своим инструментом по клёпкам. Вдруг он оборвал работу, наклонился ко мне и испытующе-строго предупредил:
- Ты, Васильич, про Анфису - молчок. Играть играй, книжки читай, а друзей не замай. Догадался, о чём говорю?
- Чай, не маленький, - обиженно протестовал я.
- То-то! Потому калякаю с тобой, Васильич, что ты догадливый.
Я уже давно уразумел смысл таких предупреждений: молчание - неотразимое оружие в борьбе и самозащите.
- Ты, дядя Гриша, не говори. Я - опытный. А в решето воду не льют, - вспомнил я чьи-то слова. - Самосильных в зыбке не качают.
Гриша засмеялся и потрепал меня по плечу.
- Гляди, Харитон, какой у нас Васильич-то… житейский парень!
Харитон уже улыбался мне тепло и доверчиво.
- Чую.
Он встряхнул мою руку и серьёзно сказал:
- Вот у нас с тобой и полюбовный союз. Когда можно будет, приходи с Григорием в гости. Анфиса рада будет с тобой покалякать. А сейчас мы живём, как мыши под полом: того и гляди, какой-нибудь шкодливый кот заберётся.
И он стал уверенно и ловко обрубать пластину для обруча. Двумя-тремя ударами топора он сделал зарубы, связал обруч, надел его на бочку и осадил обухом. А Гриша опять заторкал своим уторником по внутреннему краю бочары. Мне не удавалось разговаривать с ним в казарме, хотя он не забывал посмотреть на наши нары и по-дружески крикнуть мне:
- Моё почтение, Васильич!
Обычно он приходил с работы позднее всех и не садился ужинать за стол, а брал ломоть хлеба, густо посыпал его крупной солью, шептался о чём-то с тётей Мотей у плиты и брал из её рук кружку калмыцкого чаю. Иногда он походя перехватывал мать, оттеснял её в сторонку и о чём-то горячо разговаривал с ней, а она смотрела на него широко открытыми глазами и вся светилась. Улыбка долго не угасала у неё в глазах. Гриша вскоре уходил из казармы и возвращался поздно ночью, когда все уже спали.
Как-то встретил я на плотовом дворе Карманку. Он вёз тачку с икрой в лабаз. В своём длинном балахоне и сыромятном колпаке он казался смешным и чужим здесь.
- Зачем не шёл на плот, малай? Не бойся - никто не тронет. Не дадим обидам.
Этот добрый карсак всегда трогал меня своей незлобивой и детской простотой. Его беззащитность, благодушная покорность и кроткая необидчивость на толчки плотового и приказчика, на их брезгливое презрение к нему и к другим карсакам и возмущали меня, и возбуждали жалость к этим терпеливым людям. И странно, в их мягких и кротких лицах и узеньких живых глазах я видел какую-то непонятную мне мудрость. Его обещание не давать меня в обиду рассмешило меня: как он может защитить меня, если сам не в силах защищаться?
- Тебя самого, Карманка, обижают. Плотовой-то тебя кулаком угощает, а ты ему шею подставляешь.
Карманка лукаво щурился.
- Пускай тыкат! Ведь шеям да спинам - открытый. Сердцам - закрыта, душам прячем. Правдам живём, правдам своё бером… Погоди-ка!.. Наш народ умнай. Ты - храбрый. На плоту бабы за тебя дракам идут, а у карсак душам играт.
Мне нравилась его безмятежность и умная жизнерадостность. Он не унывал, не чувствовал себя затравленным. В нём таилась какая-то своя устойчивая сила, своя правда и неомрачённая вера в человека. Его бесчисленные морщинки постоянно играли ласковой улыбкой, словно он видел во мне и в женщинах что-то очень хорошее, неугасающее, и радовался, как ребёнок. И было странно видеть эту тёплую улыбку в то время, когда работницы и рабочие надрывались, чтобы выполнить свои уроки - ведь каждой из них нужно было обработать до двух тысяч рыб, а каждому рабочему подвезти сотни тачек. И мне казалось, что Карманка видел в лицах резалок и тачечников особую живую силу, о которой они не догадывались, но которая ему была ясна и понятна.
Эта встреча с Карманкой как будто вылечила меня от гнетущей подавленности и тоскливой оторопи перед приказчиком и подрядчицей.
Однажды я пошёл со своим "Робинзоном" на берег. Недалеко от ворот промысла, на песчаном обрывистом бугре, покрытом колючками и жёстким кустарником, стояла закопчённая печь жиротопни. Она постоянно дымилась. Рядом с ней громоздились пузатые бочки. Жиротоп Ермил - тоже закопчённый и пропитанный жиром старик с длинным черпаком в руках - плаксиво морщился от дыма и переливал из бочки в бочку густой, как мёд, рыбий жир. Я не мог привыкнуть к смраду жиротопни, который разносился по берегу, и бегом проносился через это отравленное место на золотую песчаную гладь прибрежья.
В этот день я заметил, что море - совсем недалеко, и волны белыми барашками бегут к барже и бунтуют вдоль её днища. Волны мчались из туманной дали, кипели пеной и широким наплеском обливали песок. Направо, за береговым плотом бежали по песку мальчишки и девчонки, перегоняя друг друга, и весело кричали и смеялись. Они неслись прямо к барже - должно быть, как я, встречать море. А с моря вместе с волнами дул ветер, тёплый, упругий, в пряных запахах морской воды. Над морем и над песчаными далями летели стаи белых облаков. По песку ползли навстречу мне пепельные тени. А я, завернув выше колен штанишки, с книжкой в руке бежал по мягкому рассыпчатому песку и чувствовал себя лёгким и крылатым. И мне чудилось, что я - Робинзон, что баржа, лежащая на боку, разбитая и израненная, - мой корабль, с которого я смыт волнами и выброшен на берег.
Я повернул к барже, чтобы пристать к бежавшим ребятишкам и, задыхаясь от беспричинной радости, смеялся и солнышку, и облакам, и ветру. Вот они передо мною - дикари, я сейчас настигну их, испугаю, и они бросят одного - вон того маленького человечка, которого тащит за руку парнишка побольше, а я захвачу его и назову Пятницей. Но вдруг я задел за что-то ногою и с разбегу брякнулся в песок. Я хотел вскочить, но на меня упал парнишка и перевернул на спину. Не успел я очухаться, как он оседлал меня и надавил кулаками на грудь.
- Живота или смерти?
Поджарый, большеголовый, коротко остриженный, он злорадно впивался в меня острыми глазами. Должно быть, он изо всех сил догонял меня, потому что дышал запалённо. Я ткнул его кулаком в губы. В глазах его вспыхнуло изумление. Я вывернулся, обхватил его шею и прижал к себе. Мы яростно начали бороться, катаясь по песку. Он задыхался и старался схватить меня за горло. Но я оказался сильнее его: мне удалось сесть на него верхом и прижать руки его к песку. И как он ни извивался, как ни старался обмануть меня - ничего у него не выходило. От этого он слабел ещё больше. Глаза его наливались отчаянием. Он вдруг обмяк и словно проснулся: пристально вглядываясь в моё лицо, он как будто недоумевал, почему очутился подо мною и почему я, незнакомый парнишка, сижу на нем, прижимая его руки к песку.
- Живота или смерти?
Раздувая ноздри, он молчал и продолжал рассматривать меня с удивлением. На губах у него была кровь. Вдруг он улыбнулся и примирительно проговорил:
- Сдаюсь. Ты - ловкий и не трус. Будем дружить.
Но я не доверял в таких острых положениях мальчишкам: обычно они коварны. Чтобы проверить его, я ещё сильнее прижал его руки к песку и сказал:
- Докажи, что ты не обманщик.
- Ну, вот ещё! Раз я сказал, значит верно. Я всегда держу своё слово. Я буду лежать и рук не подниму, а ты вставай. Сам увидишь.
Я быстро вскочил на ноги и стал смахивать с себя песок. Он немного полежал, а потом встал и с той же хорошей улыбкой протянул мне руку.
- Мир и дружба.
Я встряхнул его руку и тоже сказал с горячим порывом:
- Мир и дружба. - И спросил удивлённо: - Откуда ты взялся?
Голос у него был немного хриплый, как будто простуженный, но тёплый, искренний:
- А я пришёл из школы и побежал моряну встречать. Вижу, незнакомый мальчишка. Дай, думаю, проучу его; какое он имеет право по нашему берегу бегать? Ну, и припустился за тобой. Да ты чей, откуда?
- Тутошный, из казармы. А ты откуда? Я тебя никогда не видал.
- Ну, сказал тоже!.. Я на промысле-то живу давно: не помню даже, когда сюда привезли меня. Мой папаша плотовой здесь.
Он сразу стал мне неприятен, словно в нём я увидел отражение его отца. Невольно я отшагнул от него.
- Ты что надулся?
- А то… Твой отец на плоту кулаком карсаков да резалок туркает.
- Ну, так что? У него должность такая.
- Это бить-то - должность?
- Ну, да! - убеждённо крикнул парнишка. - Чтоб боялись все, чтоб все хорошо работали. А то норовят хозяину поменьше, а себе побольше.
Это было уже враньё: я знал, что работницы и рабочие не могли взять себе ничего, а трудились с раннего утра до позднего вечера, не разгибая спины. Как же это резалки и рабочие могли обирать хозяина? И как это они могли работать меньше, чем им задано по уроку? Парнишка явно клеветал и на работниц, и на карсаков. Свои небылицы он болтал, должно быть, с чужих слов. Он оскорблял не только резалок, мать и Карманку, но и меня самого, потому что я был неотделим от них и сам едва не испытал на своей спине ударов багра.
- Ты дурак! - возмущённо крикнул я, сжимая кулаки. - Твой отец только и ищет, кого бы припаять кулаком. И приказчик такой же злой: он хотел и меня багром огреть, да я его пиннул. Ты не был на плоту и ничего не знаешь.
Он побледнел и в первый момент не знал, как отразить моё нападение. Глаза его то таращились на меня, то щурились, веки болезненно дрожали.
- Как ты смеешь ругать моего отца! - угрожающе проговорил он, наступая на меня и засучивая рукава. - Он начальник над рабочими. А тебя раздавит, как таракана.
Я уже ненавидел его, как врага.
- Ну, нечего языком трещать. Столковались! - вызывающе крикнул я и засучил рукава. - Мне, брат, не впервой тузить таких хрульков, как ты.
- Я тоже, брат, не один раз давил таких клопят, как ты.
Он даже посинел от злобы, глаза его обжигали меня.
- Ха, сам признался, что клопобой, - ядовито засмеялся я. - У тебя смелости хватает только на клопят. Твоего отца не побоялась и Наташка: за руку его схватила. У него кулак-то только на прибитых гораздый.
- Не смей хаять моего отца! - крикнул он с искажённым от бешенства лицом и затопал босыми ногами. Он замахал кулаками передо мною, но я отшиб их.
- А ты не смей хаять резалок и мою мать! Становись! Готовь кулаки-то, клопобой!