- Папаша! - удивлённо засмеялся Гаврюшка. - Смотри, как он испугался. Он думает, что ты его бить будешь.
Матвей Егорыч не обратил внимания на слова Гаврюшки и дружелюбно прохрипел:
- Выходи-ка в горницу, мать, да приголубь храбрых моряков. За сокровищами плыли, только я их в плен взял. А вижу, душонки у них играют. Душу убить нельзя, мать, а ушибить можно.
- С таким отцом, как ты, сын галахом да разбойником будет. И сейчас уж с ватажной чернядью связался.
- Марфа! - вдруг рявкнул плотовой. На лбу у него надулись жилы, а глаза озверели. Он судорожно вытянулся и дико уставился в перегородку.
- Я иду, Матюша, иду… - сразу же заворковала женщина за перегородкой. - Не волнуйся, не бесись…
В комнату вошла полная, румяная женщина в шёлковом клетчатом платье, с кольцами на жирных пальцах. Она плавно прошла мимо стола к двери и улыбнулась мне с той фальшивой лаской, с какой подкрадываются к озорнику, чтобы выпороть его. Я не вынес этой её улыбки и насупился. Притворно-нежным голоском она спросила Гаврюшку:
- Почему ты, Гавря, очутился с ним в лодке, да ещё в моряну? Ведь если бы не отец, он утопил бы тебя. Разве нет у тебя товарищей из хорошей семьи, кроме этого мальчика из ватажной казармы?
Эта женщина презирала не только меня, но и мою мать и всех резалок, которых считала существами низшей породы, недостойными даже приближаться к её крыльцу. И моё появление здесь, в светлой, просторной горнице, возмутило её, как несуразный приход босяка из трущобы. Как я ни привык к таким людям, я всегда чувствовал обиду за своё унижение, и невольно во мне вспыхивал протест и озлобление против них. И теперь мне вспомнились слова Варвары Петровны на верхней палубе парохода: "Знай, что ты выше этих бар и богатеев…" Вспомнилась и Раиса, которая говорила матери: "А чем ты хуже этих благородных?" Вот и сейчас я ощутил, как лицо моё стало вдруг горячим и сердце забилось от оскорбления. Я встал со стула и с судорогами в горле пошёл к двери. На ходу я сказал срывающимся голосом:
- Я к нему не лез, он сам ко мне привязался. Хоть мы и сдружились, да ежели ему нельзя со мной водиться, я и без него обойдусь.
- Какой дерзкий мальчик! - изумилась женщина. - С кем же ты дружбу заводишь, Гавря?
Я хотел юркнуть в дверь, но в этот момент меня обхватил сзади Гаврюшка и крикнул пронзительно:
- Не смей уходить - не пущу!.. А мамаше стыдно… Смотри, папаша, что она наделала…
Я вырывался из его рук, но он изо всех сил тащил меня назад.
Матвей Егорыч смотрел на нас с прежним благодушием и трясся от смеха. Он взял меня за плечо и повёл к столу.
- Эх, от вас, людята, без вина будешь пьяным! Мать! Марфа Игнатьевна! Угощай вольницу: не мы их, а они нас высекли. Храни честь смолоду, Гаврила! Обнимись с ним на верность!
Гаврюшка бросился мне на шею и сжал цепкими руками. Я тоже обнял его, но не удержался и всхлипнул.
- Вот это ещё лучше: дружба слезой сваривается на всю жизнь…
Он был растроган: в его хмельных глазах я увидел слёзы.
- Папаша! - благодарно крикнул Гаврюшка. - Без тебя у нас ничего бы не вышло. Ты очень умный и всё понимаешь.
- Поживи с моё, помучайся, надорви сердце - поневоле от дум затоскуешь…
Мы опять сели к столу, а Матвей Егорыч прошёлся по комнате, остановился перед своим стулом и уставился на нас со строгой насмешкой в глазах.
- А теперь отвечайте: как вы посмели самоуправничать да беззаконничать? Вы захватили чужую лодку - раз, не спросились - два, людей взбулгачили - три. А потом бы вдруг утопли - четыре. И выходит по всем статьям, что вы пошли спроть закона. А слыхал, Гаврило, как мать-то по закону этому тебя судит? То-то! И тебе, и мне, и этому людёнку возбраняется жить самовольно: куда тебя прилепили - не дрягайся. Я - на плоту, ты - под подолом матери, а он - на нарах в казарме. У каждого свой загон, как у верблюдов.
- Закон - загон… - засмеялся Гаврюшка, слушая с интересом отца. В глазах его играло лукавство. - Но мы же - не верблюды, папаша, а люди.
- Вот! Законы и пишутся для людей. У верблюдов - загон, а у людей - закон. А закон - против вольников. Он простой: замри и стой, живи не как хочется, а как велят.
Гаврюшка бойко возразил:
- Мамаша нас судит, а сама только и гадает на картах, скоро ли управляющихой будет.
Плотовой нахмурился и рванул усы и бороду. Он грозно засверлил глазами Гаврюшку.
- Дурак! Я запрещаю тебе говорить так о матери. Вольничаешь!
Гаврюшка смутился и так покраснел, что посерели рябинки на лице.
- Ты же сам, папаша, требуешь, чтобы я говорил правду и ничего не скрывал.
Плотовой задвигал красными белками, запыхтел и тяжело сел на свой стул.
- Дерзило! Не всякая правда напролом бьёт. И не всякая правда пользительна. Правда - как рыба-сырец: её надо обработать. Сырой её есть не будешь. Пойми: сегодня ты над матерью смеёшься, а завтра меня насмех поднимешь, на всех старших плевать будешь. За одну правду хвалят, а за другую бьют.
Матвей Егорыч смотрел в стену рассеянным взглядом и, казалось, внезапно забыл о нас. Говорил он не с Гаврюшкой, а сам с собою, словно жаловался на болезнь, которая мучает его давно. Гаврюшка сморщил лоб и не сводил с отца изумлённых глаз, как будто отец ударил его, а он не знает, за что. Матвей Егорыч стукнул мохнатым кулаком по столу, и мне почудилось, что он простонал:
- Надо быть мастером правды, хозяином правды… верблюды!
Гаврюшка завозился на стуле, и в глазах у него показались слёзы обиды.
- Папа! А правда, что ты кулаком бьёшь карсаков и резалок?
Матвей Егорыч вздрогнул и с хмурой угрозой уставился на Гаврюшку. Он помолчал, попыхтел и затеребил жёсткие волосы бороды и торчащих усов. Густые брови его зашевелились и уползли на лоб, а глаза вдруг заиграли весёлым огоньком.
- Это кто тебе сказал?
- Вот Федяшка говорил. Мы с ним из-за этого подрались.
Матвей Егорыч перевёл на меня глаза, и они придавили меня к стулу. А кулак его лежал на столе и дышал, сжимаясь и разжимаясь.
- Ну? А ещё что ты ему сказал, людёнок? Не бойся, говори! Не гляди на мой кулак: он - не для детей. Ты можешь сдунуть его, как рыбью чешую. Говори!
Но у меня всё замерло внутри, и во рту так стало сухо, что язык плотно прилип к дёснам. Я смотрел на плотового, прикованный к его багровому лицу, и с ужасом чувствовал, что судорожно улыбаюсь. А Гаврюшка тыкал меня в бок и со злорадным нетерпением требовал:
- Ну, говори, ежели правда! - И вдруг засмеялся: - Ага, соврал!
Я никогда не врал - у нас это считалось грехом, - и крик Гаврюшки возмутил меня. Я даже вскочил со стула и с дрожью во всём теле проговорил:
- Я сам видал.
Матвей Егорыч усмехнулся в бороду, но сурово приказал:
- Подойди сюда!
Я невольно пошагал к нему вокруг стола, и мне казалось, что я с трудом отдирал ноги от пола. Я ждал неизбежного: вот подойду к нему, и он схватит меня за волосы или за уши и начнёт шлёпать своей убийственной ладонью. Но я ощутил мягкую его руку, которая заворошила мои волосы.
- Не струсил - это хорошо. Кулаки пускаю в ход - верно. И за руку меня девка схватила - тоже верно. Но судить меня ты не можешь: судья должен знать, почему одни люди так себя ведут, а другие - по-другому: одни лямку тянут, другие на них ездят. А вы с Гаврилой ещё комары. Подрастёте, поломаете свои горбы, попадёте под аркан, поплачете, побеситесь и станете, может, хуже, чем я. Мне этих кулаков досталось вдоволь. Вижу скота бессловесного, который моему кулаку поклоняется, - бью и бить буду. Вцепись зубами в этот мой кулак, и мне - по зубам! Тогда я, может, сам тебе поклонюсь! Я сам всю жизнь к Марии тянулся, а попадал к Марфе. Это я из евангелья: там Христос с Марией душу отводил, а Марфа житейская орала на них и помоями обливала. Иди! Садись на своё место!
Многих слов плотового я не уразумел, но смысл его речи был мне понятен. В Матвее Егорыче я чувствовал что-то общее с дядей Ларивоном. Этот его угрюмый хмель и странный бунт против какого-то скотского загона - всё это я уже слышал когда-то. Но Матвей Егорыч был похож на больного, который не знает своей болезни, или на слепого, который попал в грязь и не может из неё выбраться. В нём я угадывал добрую душу, а эта душа корчится, как рак в куче рыбы, и зарывается ещё глубже.
Марфа Игнатьевна принесла на подносе судака в помидорной подливке и четыре стакана кофе с молоком. Она поставила передо мною тарелку с вилкой и улыбнулась мне с приветливостью сытой, вальяжной хозяйки, которая даже передо мной, приблудным парнишкой, хочет показать своё превосходство матери "хорошего" семейства.
- Ну, закуси с нами, мальчик, полакомься. Ведь тебе в казарме такое блюдо и не снилось. И кофе, верно, никогда не пробовал. У тебя кто мать-то? Резалка?
Я заупрямился и промолчал, уткнувшись в тарелку с рыбой, которая сразу одурманила меня своим ароматом. Но я сделал вид, что этот чудесный кусок, словно поданный на скатерти-самобранке, совсем меня не привлекает: меня парализовала и брезгливая снисходительность Марфы Игнатьевны, и деревенская привычка не прикасаться к чужой пище, пока не попотчуют несколько раз.
- Ешь! - подтолкнул меня Гаврюшка и насадил на свою вилку кусок судака. - Чего ты нахохлился?
- Не хочу я… - не поднимая головы, пробурчал я.
- Нет, хочешь. Вот и соврал, ага!
Мне было тягостно: мучительно хотелось поесть судака, облитого пахучей приправой, но подавляла сытая, вальяжная женщина. А Гаврюшка ещё больше заставил меня спрятаться в себя: он обличил меня во лжи, но спорить с ним я не мог. Конечно, я врал, но эта ложь была только деревенским приличием, которое принято было в нашей семье, в мужицком быту. Гость, который садится к столу с первого приглашения, считался неучтивым.
Когда Марфа Игнатьевна поставила передо мною тарелку с рыбой и положила вилку, белые, пухлые пальцы её показались мне очень недоброжелательными. По рукам я как-то бессознательно научился определять характер человека: есть руки добрые, сердечные, которым сразу доверяешь, есть - хитрые, притворные, вкрадчивые, есть - злые, враждебные, от которых хочется отодвинуться, а есть - сытые, брезгливые, неприветливые. У Марфы Игнатьевны были руки и притворные, и брезгливые. Когда же я украдкой взглянул на её лицо, такое же белое, пухлое, с дряблыми отёками на щеках, с улыбочкой, которая не хотела улыбаться, я увидел, что эта женщина гнушается мною, считает меня поганым, что она терпит меня в своей горнице только потому, что я, по дурацкой случайности, оказался под покровительством Матвея Егорыча. Если бы я пришёл только с Гаврюшкой, она выгнала бы меня, а Гаврюшку обругала за дружбу со мною. Я почувствовал, что она не "простая", не из "черняди", а, должно быть, из купчих, из среды тех людей, которые к рабочим людям относятся, как к скотине.
Гаврюшка толкал меня локтем и подбодрял:
- Ну, ешь! Чего ты бычишься?
Матвей Егорыч косился на меня из-под волосатых бровей и усмехался.
- Марфа Игнатьевна, - с добродушной строгостью приказал он, - налей-ка мне стакашку! Сухая ложка рот дерёт.
Марфа Игнатьевна приложила к вискам пальцы и сделала скорбное лицо, но глаза её стали острыми, а углы рта опустились.
- Не налью! - тихо, с ненавистью сказала она и опустилась на стул в своём пышном шёлковом платье. - Не налью, Матвей: ты и без моей помощи налил себя до краёв.
Матвей Егорыч будто не слышал ядовитого голоса Марфы Игнатьевны; он ткнул рукой в мою сторону и угрюмо предупредил:
- Знаю: хоть и хочется лопать, а в горло не лезет. Понимаю. Однако и за чужим столом смелость нужна, как и на лодке в моряну… - И так же добродушно потребовал: - Встань-ка, Марфа Игнатьевна, и налей рюмашку перед закуской ради прежней любви богатой девицы к кудрявому рыбаку, славному разбойничку в лицедействе. Помнишь, как я играл Степана Тимофеевича Разина? Эх, времечко было! Слеза дрожит, и сердце стонет.
Эх ты, Волга, мать моя кормилица!
Не отдам тебе себя, добра молодца:
Не волен я в своей волюшке -
Роковая моя судьба - воля народная.
А отдам я тебе драгую любовь -
Драгую красу - царевну персицкую…
Он уронил свою растрёпанную голову на руки и свирепо застонал.
Гаврюшка бросил вилку и, поражённый странной скорбью отца, неожиданно засмеялся. Мать поднялась, с отвращением фыркнула и поплыла к двери.
- Глаза бы на тебя, потерянного, не глядели… Гавря! Иди уроки учи! Отец тебя на добро не наставит.
Матвей Егорыч вдруг встал и спокойно, но властно сказал:
- Марфа! Что я говорю? Исполняй!
К моему удивлению, Марфа Игнатьевна необычно юрко повернулась и с трусливой улыбкой забормотала:
- Матвей Егорыч, родненький! Садись, не надрывай сердца-то! Господи, как бы опять беда тебя не посетила…
Гаврюшка сидел, застывший и бледный, словно оглушил его какой-то внезапный удар. А Матвей Егорыч стоял, потрясённый, и тяжело дышал. Лицо его исказилось болью, борода дрожала, но он улыбался.
- Да, Гаврило… ржёшь надо мной. Смейся! Смеётся и Мария, а Марфа расфуфырилась. Ни Стеньки, ни персиянки! У вас с людёнком - сокровища. Где сокровища? На разбитом корабле… на разбитой барже! А там только - хлам, тлен, гнилушки!..
Он медленно сел, озираясь, жуткий, но кроткий, похожий на безумного. Я встал и опрометью выбежал на двор. Так я и не полакомился янтарно-вкусным куском судака у Гаврюшки.
XXII
Вечером, когда резалки сбросили свои штаны, вымылись и надели юбки, Прасковея, похожая на цыганку в своём цветистом платье, вскочила на боров печки и неожиданно выросла перед нашими нарами. Мне показалось, что вся она улыбалась - и круглыми, смелыми глазами, и крупным ртом, и всем сильным своим телом. До сих пор она не интересовалась матерью - должно быть, считала её слабенькой, покорной и смирной работницей, которую легко ушибить одним шутейным словом. А шутки она бросала грубо, с размаху, как озорница, но я чувствовал, что за этим озорством она прячет неутихающую боль. Я не раз видел, как у неё вздрагивали углы рта и глаза на мгновение застывали, озарённые какой-то неожиданной, обжигающей мыслью. Только на эту боль она никому не жалуется и, вероятно, считает унизительным показывать своё горе. И мне приятно было, что мать тоже следит за Прасковеей с завистливым любопытством, и ей очень хочется подружиться с нею. Марийка, девчонка дружелюбная, не обижалась на грубые шутки Прасковеи и говорила матери:
- Прасковею я очень даже люблю. Я с ней уже два года работаю и знаю её. Она - озорная и ничего не боится. За товарок готова на рожон лезть.
И вот сейчас, когда Прасковея с широко открытыми глазами, расцветающая своим платьем, склонилась грудью на край наших нар, мать как будто испугалась: она застыла с кружкой чаю в руке, но глаза её вспыхнули радостным изумлением. У неё была одна слабость: она любила привечать людей и была счастлива, когда товарки обращались к ней с какой-нибудь даже пустячной докукой - за иголкой, за кусочком говяжьего сала, или просили перевязать руку, изъеденную солью.
Но Прасковея обратилась не к ней, а ко мне:
- Ну, и греховодник! Ну, и бедокур! Сколько дел сегодня наделал - и в моряну на бударке пустился, и плотового спанталыку сбил, и в дом плотового пробрался, и на плоту из-за тебя переполох… Плотовой-то над Курбатовым вдоволь натешился: обесславил его при всём народе, как ты саданул его. Ты зачем это плотовому нажаловался?
- Я не жаловался, - запальчиво ответил я. - Я и плотовому сказал, что он кулаком дерётся.
Мать в ужасе стала на колени и упавшим голосом пролепетала:
- Да ты с ума сошёл! Да как это у тебя язык-то повернулся? Ведь теперь мне из-за тебя житья не будет… пропадать придётся… выгонят! С голоду в песках умрём…
Прасковея засмеялась и потрепала меня за волосы.
- Ну, и озорник! Ну, и отчубучил! - Она схватила меня за плечи, рванула к себе и чмокнула в обе щеки. - Охальник какой! А? Ну, что же плотовой-то тебе ответил?
Ободрённый поцелуями Прасковеи, я с гордостью похвалился:
- Он сказал мне, что я - смелый, и хорошо, что правду говорю. Мы с Гаврюшкой сначала подрались, а потом сдружились, с ним вместе и на лодке поплыли.
Мать разгладила кошму на нарах и с жалобной лаской пригласила Прасковею сесть, но Прасковея отмахнулась от неё, а потом схватила её за руку.
- Нет, ты гляди, как он храбро за нас дерётся. Ведь кого - плотового не побоялся!
- Это мы вместе с Гаврюшкой ему всё высказали, - поправил я её. - С Гаврюшкой мы здорово сдружились. А Матвей Егорыч сказал, что бьёт тех, которые молчат, как рыбы. Он очень хороший. А тётя Мотя сказала Гаврюшке, что отец-то его был весёлый и за всех заступался. А теперь запоем пьёт.
- Ну, всю подноготную узнал! - опять засмеялась Прасковея. Руку матери она не выпускала, а мать, счастливая, нежно сжала её крупную кисть другой рукой. - А ты, Настя, чего дрожишь? Чудная ты какая! Словно у тебя по волоску выщипывают, а тебе кричать хочется, да боишься. А ты расправь крылышки-то: ведь тебе взлететь охота. Распахнись вовсю. За меня держись. Мне терять нечего, а себя я дорого ценю. Одно у нас плохо: все в разные стороны глядят и в свою шкуру прячутся.
Мать, подозрительно поглядывая на резалок, которые копошились на своих нарах, переговариваясь, наклонилась к Прасковее и торопливо проговорила:
- В чужой-то семье сколько я горя перемыкала, Прасковея милая. Девчушкой ещё меня просватали. И с первого же дня оглушили. Свёкор-то - строгий, самодурный: ни пикни, ни повернись, работищей замучили, а муж кулаками ласкал. И всем угоди, всем услужи. А ведь я - весёлая, радошная: и солнышко люблю, и к людям привязчива, и попеть, и поплясать охоча. И душу бы людям отдала…
- Вижу, - сердито оборвала её Прасковея. - Только эта твоя душа, как ёж, в узелок свернулась. Привыкла страхом дышать.
- А как же быть-то? - с робкой надеждой спросила мать.
- А так. На меня гляди, ничего не бойся. Сдачи давай. Орёт подрядчица - сама на неё ори и держись с ней и с приказчиком так, словно их и нет около тебя. Они только с забитыми да робкими страшны. Видала, как Наташка-то плотового за руку схватила? Вот это - девка! Только и она сама не своя… безумная какая-то…
Наташа лежала неподвижно и смотрела в потолок. Она и сейчас была глуха к словам Прасковеи, которая не стеснялась говорить о ней громко. И я догадывался, что Прасковея нарочно говорила о Наташе, чтобы разбередить её. Но Наташу неожиданно пробудил я, а не Прасковея. Я помнил рассказ о ней Харитона и жалел её. А однажды ночью я проснулся от её стонов и невнятного бормотанья. Она задыхалась в ужасе и металась, разрывая рубашку на груди. При мерцающем свете привёрнутой висячей лампы я видел, как лицо Наташи исказилось болью. Я подполз к ней, потряс её за плечо и натянул на неё одеялку. Она посмотрела на меня с изумлением и вдруг прижала мою голову к груди. Сердце её билось гулко и толкалось мне в щёку. И в тот миг я почувствовал, что полюбил её. Слова Прасковеи о Наташе показались мне обидными, и я возмутился: