- Ты, Вася, мне не перечь! - рассердился Маркел и даже сел от волнения. Он схватился за бороду, и в глазах его сверкнула злоба. - От эдаких ласковых бар я насилу ноги уволок. Всё под метлу вымели: и избу, и скотину продали, и из коробья всё выгребли…
Ульяна завозилась и заплакала.
- Будет тебе сердце-то надрывать, Маркел…
Маркел взмахнул рукой и ударил кулаком по коленке.
- Коли ты барин - бей в зубы. А об себе думать - моя забота. Не жалей меня, не причитай: мужичок-беднячок, бессчастный дурачок! Этот жалельщик, как поп, проповедовал: на клочках своих вы, мужички, животы надорвали, и ни хозяину корка, ни коню солома. Вот вам мои угодья - берите их и пашите миром, и свои - наделы - в один со мной удел. Всё - обчее, и я вам - ровня. Плакал, плакал, жалел да жалобил, всем горы золотые сулил. На счётах щёлкал, целыми возами каждого счастьем наделял. Ну, и подсёк: ни земли, ни избы, ни скотины. Я-то, спасибо, убежал да ещё кое-кто подался, а там народ сейчас за колья хватается - барина-то громить будут. Не сдобровать… Куда пойдёшь? Кому скажешь? Ты меня не жалей! - заорал он и опять сел с бешенством в глазах. - Ты меня, по своему положению, в харю бей. А я тебе сам могу ножку подставить и своё урвать. А то: мужичок-милачок! Да я не мужичок и не милачок, а рассукин сын комаринский мужик.
Он отмахнулся, завертел лохматой башкой и осторожно лёг рядом с Ульяной.
- Ну, молчок, Ульяна. Прорвало меня маленько. Будя! Лежи! Была бы сила да мощь у Маркела - он всегда у дела: он и плотник, и шорник, и друзьям угодник.
Отец молча, с опаской поглядывал на него и затаённо усмехался в бородку. Тяжёлый и сильный, Маркел стеснял его своим бунтом: отец не любил и сторонился опасных людей, словно они грозили зашибить его. Они слишком много занимали места и слишком много у них было размашистой силы. Маркел напоминал дядю Ларивона, а дядя Ларивон не щадил никого в минуты бешенства. Это были люди, не сродные отцу: он и боялся, и презирал их. Тревожил его и Онисим - юркий старичок. Этот неугомонный непоседа жалил его своими пронзительными улыбочками и непрошенной словоохотливостью. Он посматривал на отца вприщурочку, сбоку, по-птичьи, тряс жиденькой бородкой и как будто издевался над ним: "Я, мол, насквозь вижу тебя, Вася, с первого разу понял, какой ты есть человек, и по нраву твоему слова свои дарю - бери да помни". Мне занятно было наблюдать за искорками, играющими в его свинцовых глазках. Казалось, что вот он сейчас вскочит, и у него завиляет сзади собачий хвостик, как у чортика. Недоверчивый к людям, отец возненавидел Онисима: не потому ли, что этот старичок сразу разгадал его и каждый раз бесцеремонно, но ласково бередил его душу?
Он явился в тот момент, когда Маркел с бешенством рассказывал, как его обобрал барин. Очутился он около меня незаметно, словно выполз откуда-то из рухляди, из-за ящиков и тюков, которые громоздились вдоль стенки машинного отделения. Причмокивая, прикряхтывая, он вынул из мешочка недоеденный арбуз и, покачивая жидковолосой головой, ловко отрезал ломоть.
- Как от бездолья-то человек кружится! Ай-яй-яй! А ведь человек может гору сдвинуть - сила-то какая у него! И выходит, други мои, что нет разбегу человеку, ежели он даже ниточкой к приколу привязан. Глядит он на прикол и думает, бедняга, что вся сила - в этом приколышке. Радоваться ты должен, Маркел, что с прикола с испугу сорвался: свободный стал и сила при себе. Оно верно, и со свободой совладать надо: свобода-то даром не даётся. Так-то, друг мой, комаринский мужик! А вот Вася легче тебя: отлягнулся - и поскакал играючи.
Отец огрызнулся, отводя от него глаза:
- Аль ты оракуль, что меня, как арбуз, вырезаешь?
Маркел, поражённый, сел и ошалело уставился на Онисима.
- Бьёт под самый пах, Вася. Гадай дальше, Соломон-волшебник!
Онисим с улыбочкой ел красный ломоть арбуза, выковыривая ножичком чёрные семечки и остренько поглядывая на отца и Маркела.
- А тут, Вася, и гадать нечего: по простоте своей вы оба на виду. Маркел, как лошадь, тащил свой воз безропотно. Вот сорвался с прикола - дальше хомута не уйдёт. А ты, Вася, кудрявенький, ходишь иноходчиком - шиковатисто: себя любишь показать, как богатенький. Ты - как колобок: я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл… побегу по свету за вольной жизнью. А что с колобком-то приключилось?
Отец пренебрежительно усмехнулся и разгладил пальцами свои кудри.
- Старый ты человек, а шутоломишь, как ряженый. При уме да сноровке - человеку везде место.
- Верно, Вася, жизнь наша такая: от сумы да от тюрьмы не отказывайся. У всякого таракана своя щёлка есть. А вот ты в своей щёлке-то не усидел. И место-то как будто насиженное, от рождения данное. А выпрыгнул. Чего бы это?
Маркел почесал свою волосатую голову обеими руками и злобно засмеялся.
- И рад бы на родном месте сидеть, да вот чебурыхнули. Куда только головой угодишь?..
Отец, обняв колени, покачивался вперёд и назад и, усмехаясь, отмалчивался.
- Вот оно как, - строго сказал Онисим, колюче поглядывая на отца и Маркела, точно заранее знал судьбу каждого из них и знал, что ожидает их в будущем. - Видали, сколь народу-то намело? И этак на каждом пароходе из года в год, изо дня в день… Выброски человечьи - боговы объедки. И каждый кричит и кружится по-своему: одни мычат, другие рычат, а всякие прочие и плачут, и пляшут… Человек горем потеет, бедой одевается. А я вот обмозолился, хожу наг и бос и не желаю ни дома ближнего, ни скота его, ни кнута его…
Отец насмешливо отозвался:
- Бездольному псу и нищий - хозяин. А ты хоть и хвалишься вольностью, а батрачишь бесперечь. Тебе и покрасоваться-то нечем.
Маркел под говорок Онисима захрапел, обхватив огромной рукой Ульяну. Изнурённая больным ребёнком, она спала с открытым ртом, и старообразное лицо её, исполосованное скорбными морщинами, омертвело в глубоком сне. Ребёнок уже не плакал и лежал около неё неподвижно, завёрнутый в грязную рухлядь.
Глухо грохотали и чихали машины за стеной, всюду рокотали голоса, слышались пьяные выкрики и песни, трещал и барабанил потолок под шагами гуляющих на верхней палубе, и мне казалось, что красные спиральки лампочек дрожат от этих торопливых и весёлых шагов и от рыхлой поступи каких-то тяжёлых людей. Может быть, в топоте над моей головой слышны и шаги матери, и Варвары Петровны… Хорошо бы подняться к ним наверх и побежать навстречу ветру да смотреть в ночную даль, в безбрежный разлив речной тьмы, в россыпь красных, зелёных и жёлтых огоньков, в таинственную жизнь, полную неведомых чудес. Книжка лежала у меня на коленях, но я не читал её: я угорел и изнемог от пережитого. Я дремал, но не мог уснуть: меня тревожили, как бред, и сказочные видения "Руслана", и путаница новых впечатлений, и ощущение сильного движения парохода, и, глубоко подо мною, грохот и свист машин, волшебно живых и жутких.
Вернулась мать с Варварой Петровной - свежая, весёлая, румяная, словно в бане вымылась.
- Красота-то какая!.. раздолье-то!.. Так бы всю ночь там, наверху, и пробыла… Душа-то, как голубка, воркует…
Варвара Петровна ласково засмеялась ей, как ребёнку.
- Трудно тебе, Настя, будет с такой нежной душой, а чувствую: не замрёшь ты, не отупеешь - пострадаешь, да в песне горе изольёшь…
Она вздохнула с грустной задумчивостью, пристально поглядела на мать и заключила словами песни:
Хорошо тому на свете жить,
Кому горе-то - сполагоря:
Ведь тоска-то слезьми моется,
Бедованье песней тешится…
В эту ночь я проснулся от причитаний Ульяны и какого-то гнетущего беспокойства. Было душно, пахло нефтью и сыростью, голова ныла от грохота машин и свиста пара. Люди лежали всюду кучами, в лохмотьях. И далеко, и близко орали детишки.
Ульяна стояла на коленях и, рыдая, покачивалась вперёд и назад с ребёнком у груди. Мать уговаривала её и пыталась взять ребёнка, но она отталкивала её простоволосой головой.
- Не дам!.. Не трог меня, Христа ради!.. За какие грехи, господи, наказываешь?.. Всю жизнь мучилась - свету божьего не видела… Ничего не осталось - пошли по чужбине горе мыкать… А тут и последнюю кровинку отнял господь…
Маркел сидел на корточках и глядел на неё кровавыми белками, не зная, что делать. Он крутил и трепал пальцами бороду, встряхивал взлохмаченной своей головой и, как виноватый, упрямо гудел:
- Чего же сделаешь, Ульяна!.. Воля божья… Куда же денешься?..
Отец спал или притворялся, что спит, чтобы не ввязываться в чужие дела. Впрочем, я заметил, как он украдкой дёрнул мать за сарафан и сердито кашлянул. Но она даже не оглянулась и что-то тихо бормотала Ульяне, обнимая её и прижимаясь щекой к её лицу. Варвара Петровна причёсывалась и со строгим спокойствием посматривала на Ульяну. Потом она связала свою постельку, затянула её ремнями, завернула книги в бумагу и завязала их верёвочкой. Она только один раз властно приказала Онисиму:
- Ты, Онисим, распорядись, как надо. Мы с тобой оба сойдём на берег. Я буду с Ульяной, а ты с Маркелом пойдёшь хлопотать… Ну, да не мне тебя учить, - сам знаешь.
Онисим юрко вскочил на ноги и требовательно, без обычной улыбочки, заторопил Маркела:
- Ну-ка, ну-ка, мужик, сряжайся скорее! Сейчас к пристани причалим. Выйдем на берег и всё обрядим до другого парохода. Ну-ка, дай я тебе подсоблю…
И он начал распоряжаться, как хозяин, подталкивая Маркела кулаком в спину и в бок. Маркел послушно стал собирать свои пожитки, кряхтя и вздыхая:
- Одна беда без другой не бывает, беда беду погоняет… Бог обидел, а чорт верхом сел. Эх, житьё-бытьё! Продрал бельмы - и за вытьё.
Варвара Петровна шепнула что-то матери и поцеловала её. Мать села на своё место, обняла меня и, вздрагивая, крепко прижала к себе. Я шёпотом спросил её:
- Это что за беда у них?
Она лихорадочно прошептала мне в ухо:
- Ребёночек у Ульяны умер. Хоронить его надо - вот на берег и сходят. Ты молчи. Нельзя, чтобы люди узнали, а то взбулгачутся.
Отец лежал попрежнему безучастно и неподвижно, натянув поддёвку на голову.
Наверху, где-то далеко, разливно звенела гармония, с разудалым отчаянием заливались песни и глухо барабанил плясовой топот каблуков.
Среди пассажиров, мужиков и каких-то голодранцев, началась тревожная возня. Две старухи с монашескими лицами, в чёрных платках, сколотых булавкой под подбородком, с угрюмым страхом косились в нашу сторону и бормотали басовито и враждебно. Мужики спали, только двое поднялись один за другим, пошли босиком за нуждой, разморенные сном. Весь оборванный галах, с сизым, отёчным лицом, сел, опираясь на руку, и с безумными глазами пьяницы угрожающе прохрипел:
- Собирай монатки, борода, и - на берёг!
Ульяна попрежнему стояла на коленях спиной к проходу и качала мёртвого ребёнка. Она уже не рыдала, а молча смотрела в одну точку и, должно быть, ничего не видела и не слышала. Маркел с остервенением захлёстывал верёвкой тюк, опираясь на него коленкой.
Мне было страшно - страшно мёртвого младенца на руках Ульяны, страшно какой-то зловещей тайны, которая ушибла людей, словно внезапно посетил нас невидимый призрак, которому нет имени. Я не отрываясь смотрел на Ульяну, и мне чудилось, что от неё исходит странная духота, которая проникает в самое сердце. И я видел, что и мать переживала то же угнетающее чувство: её лицо будто похудело и стало бледным, а глаза остановились на Ульяне в жутком ожидании. Но Варвара Петровна попрежнему сидела спокойно, задумчиво-строго и молчаливо. А Онисим с весёлой юркостью возился вместе с тяжёлым и растерянным Маркелом над его пожитками.
- Вот сейчас на пристань сойдём… А ночком опять сядем на пароход и побежим вниз… Была бы душа жива да сила-здоровье. Хоть и спотыкается человек и падает, а всё-таки встанет и пойдёт своей путёй. Хоть и плутает во тьме, а к солнышку выйдет. Выйдет! И из родничка живой водицы напьётся.
- Эй ты, старый козёл! - угрожающе крикнул галах. - Чего ты там сулишь… солнце в торбе да воду в решете?
Онисим оглянулся и просверлил его своими пронзительными глазками:
- Не тебе, дружок, не тебе - нету: ты и так богатый.
- Чем же это я богатый для тебя? - насмешливо придирался галах.
- А тем, дружок, что вору всё открыто - и карман и майдан, живи - не тужи, а умрёшь - не вздохнёшь.
- Пускай я для грабителей вор, а таким, как ты, сивый козёл, я полтинники под ноги бросаю, хо-хо!
- А кому ты мои полтинники бросал, Башкин, когда вытащил у меня сорок монет на фарфосе на бережку, под весенним солнышком? Ну, и не обиждайся. Не касайся чужого горя: младенец-то сильнее тебя.
Варвара Петровна сурово прикрикнула на Онисима, глядя на него тёмными глазами:
- Онисим, замолчи! Ты сам тревожишь людей.
Онисим послушно сел на своё место и затряс бородёнкой от немого смеха.
- Правды, Варварушка, не угомонишь, а душа - не курица: крылышки ей не свяжешь.
Галах долго и молча глядел на Онисима одурелыми глазами пьяницы, потом встал, разболтанно подошёл к старику и угрюмо прорычал:
- Сорок твоих монет получишь. С пьяных глаз вышло. А сейчас поиграть с тобой захотел.
Онисим отмахнулся от него:
- Иди, иди, Башкин. Мне денег не надо. Меня ограбить нельзя, я неразменным рублём живу. Иди-ка, иди, дружок, не мешай матери в её горести.
Маркел с безумными глазами рванулся к галаху и со всего плеча ударил его по уху. Галах грохнулся на пол. Пассажиры невозмутимо лежали на своих пожитках.
- Ты это что делаешь, Маркел? - вдруг властно крикнула Варвара Петровна. - В тюрьму захотел?
Маркел тяжело дышал, раздувая ноздри. Онисим подбежал к галаху, ощупал его грудь и лицо и, успокоенный, подхватил Маркела под руку и посадил его на пухлый узел, туго перевязанный верёвкой.
- Ничего… оглушил маленько. Сейчас очухается. Так вот сослепу и гибнет человек. Затмится ему, озвереет - и пропал…
Маркел молчал, ворочая белками, как не в своём уме. Варвара Петровна гневно посматривала то на лежащего галаха, то на Маркела. Мать в ужасе обхватила меня обеими руками, и я слышал, как у ней глухо стучало сердце. Галах поднялся на руки и отполз на своё место.
Этот маленький мертвец был наглухо завёрнут в лоскутное одеялко, а Ульяна прижимала его к груди, но он стоял перед моими глазами голенький, восковой, окоченевший.
В душевном угнетении я заснул бредовым сном и не слышал, как пароход причалил к пристани и как Онисим и Варвара Петровна сошли вместе с Ульяной и Маркелом на берег.
Проснулся я, как после угара: с головной болью, с тяжестью в теле, с беспокойством в сердце. Попрежнему грохотали и пыхтели машины и толкали пароход при каждом вздохе. Направо, сквозь чадный дым, врывалось на палубу солнце. Там слышно было бурное кипенье воды, всплески волн и визгливые крики чаек. Пассажиры хлопотливо ворошились среди своих пожитков - готовились к выходу и были взволнованы ожиданием. Вчерашний галах с сизым, опухшим лицом сидел на голом полу и тянул водку из горлышка бутылки. Мать как будто обрадовалась, что я проснулся, и улыбалась мне глазами. Отец надевал поддёвку и весело торопил меня:
- Вставай проворней, сынок, пойдём на пристань, купим чего-нибудь. А потом мы с матерью пройдёмся. Сейчас к Царицыну причалим.
Он повёл меня к умывальнику на открытом борту и даже сам отвернул кран. Меня ошпарило, ослепило солнце. Вообще отец стал относиться ко мне ласково и мягко, и я часто ловил на себе его зеленоватые, самоуверенные глаза. Но мне непонятна была перемена в поведении матери. Ни забитости, ни молчаливой обречённости уже не было в ней. Она будто выздоровела, а в глазах хоть и осталась дымка печали, но они блестели теперь нетерпеливым любопытством и мечтательным лукавством. Да и к отцу стала относиться без боязни. Вышивая по канве и тихонько напевая песенку без слов, она вдруг ни с того ни с сего посмеивалась и шутила:
- Купил бы ты мне, Фомич, яблочков на пристани?.. страсть поесть охота!
Он снисходительно ухмылялся и отшучивался:
- Не хочешь ли медку с калачом?
- Да и медку бы… Чай, я пять холстов Митрию Степанычу продала: ты, чай, богатый.
И когда пароход причаливал к пристани, отец, к моему изумлению, приносил в карманах красные яблоки и хвастливо бросал их в подол матери.
- На, держи! Пятак десяток. У нас такие гривенник мера. А медку уж в Царицыне куплю.
Мать растроганно упрекала его краснея:
- Ну, чего ты, Фомич, деньги-то зря бросаешь? Чай, я нарочно…
А отец смеялся, довольный своей выходкой, и наслаждался смущением матери.
- Ну, ешь, лакомись! Не оглядывайся, не щурься - тятенька-то далеко остался. А то бы он за этот пятак шкуру мне спустил.
И самодовольно важничал:
- А теперь меня не достигнешь - отрезанный ломоть. Пускай сам с сыновьями спину гнёт да в извоз ездит. Вот в Астрахани в извозчики наймусь - как на картинке щеголять буду. А тебе платье с тюрнюром куплю.
Мать с весёлым негодованием отмахивалась от него.
- Уж сморозит, Фомич! Чего это я тюрнюром-то трясти буду? Чай, умру со стыда… Я лучше на ватагу поеду.
Отец поражал её, посмеиваясь над ее ужасом:
- На ватаге-то все бабы в штанах в обтяжку ходят - вот красота-то!
Мать в притворном страхе махала на него руками и жалобно хныкала:
- Да не пугай ты меня, Фомич! Это, чай, охальницы какие-нибудь.
- Без штанов там нельзя, - авторитетно замечал отец. - Поедешь - и на тебя напялят.
Она тихо смеялась, закрывая лицо вышиваньем. Но я видел, что ей совсем не страшно, что ей эта диковинка занятна, а с отцом она только играет.
В таком лёгком и беззаботном настроении плыли до самой Астрахани. Хотя мне и приятно было видеть отца и мать весёлыми, но я не доверял отцу: его недобрые глаза, упрямые шишки над бровями, привычная форсистость и любование собою, как умственным и красивым мужиком, который может неожиданно, если не угодить ему, разозлиться и ударить мать, а меня схватить за волосы - всё это держало меня настороже, и я замыкался, молчал, смотрел на него исподтишка, уткнувшись в книжку, которую подарила мне Варвара Петровна. Я часто смотрел на чёткую надпись на чистом листе книги: "Читай, учись, Федя, будь честным, хорошим человеком, всегда стремись к знанию. Книга - лучший товарищ в борьбе за правду. Ищи и добивайся счастья, как Руслан. Не забывай меня". И эти красивые слова волновали меня до слёз. Когда я перечитывал их, мне казалось, что и сам я стал другим, не тем, каким был в деревне. В душе рождалось какое-то смутное беспокойство: невнятная мечта, немые порывы, и я слышал внутри себя мерцающее пение. А может быть, где-то далеко играла гармония и пели грустно-разгульные запевки те городские парни и озорная женщина, которых я видел на корме. Я нёс в себе давнишнюю любовь к музыкальным переживаниям, привитым мне и в моленной, и матерью с бабушкой Анной, и девичьими хороводами.
Эту песенность я и сейчас чувствовал в матери, в её опечаленных улыбчивых глазах, в её молоденькой хрупкой фигурке. Мне чудилось, что и думает она песнями и причитаниями, но отец не слышит, не ощущает их и никогда не услышит. Перемена её была только пробуждением от кошмара, который давил её многие годы. Мне и теперь было жалко её: она и радоваться-то отвыкла, словно ещё была больна, и смех её был странно придавленный, как будто вынужденный. А когда она внезапно свежела и в глазах её сверкали прозрачные ручейки, она вздрагивала и озиралась. В ней ещё трепетал душевный надрыв, который ощущался и в дрожании рук, и в тревожной задумчивости.