Когда пароход подошёл к царицынской пристани, плотно сбитая толпа стояла на палубе и нетерпеливо напирала на перила. На неё орали матросы и отталкивали плечами тех, кто одурело рвался вперёд.
Сверху, с гармонистом и дерзкой бабёнкой, свалилась разудалая компания парней. Купец Пустобаев, высокий и жирный, с опухшим лицом, с растрёпанными полуседыми волосами, властно шагал на толпу. Не останавливаясь, он хрипло рявкнул:
- А ну-ка, Костя, гаркни!
И гармонист гаркнул во всю глотку:
- Расступись, сырая вобла, сам хозяин идёт! Шапки долой и башки подмышки!
И он оглушительно заиграл на гармонии, позванивая колокольчиками.
Толпу словно разрезало плетью, и она сразу отхлынула в обе стороны. Все эти чапанники, лапотники и лохмотники угодливо закланялись, заулыбались, покрикивая друг на друга:
- Подайся, ребята! Дай дорогу! Пошире, ребята!.. Сам идёт! Сколь тыщ народу кормит.
А Пустобаев вёл под руку весёлую бабёнку, шагая угнетающе-грузно, как владыка. На мостках он остановился, оттолкнул её и осовело оглядел сдавленных людей. Взвизгивали и плакали бабы, кричали младенцы. Пустобаев засунул руку в карман, вытащил горсть серебра и бросил вправо и влево на волосатые головы. Началась свалка: и мужики, и бабы, и парнишки, падая друг на друга, отшвыривая один другого, ползали по полу, вырывали добычу друг у друга. Валялись на полу мешки, сундучки, сумки, тюки, люди спотыкались, падали на них и опять вскакивали.
Пустобаев стоял на сходнях и, уткнув толстые руки в бёдра, широко разинув рот, трясся жирным телом.
- Ох, дураки дубовые!.. Ох, скотина безмозглая!.. Черви поганые! Вот так братья во Христе!
Хохотали и матросы у перил, хохотала толпа на пристани. Кто-то из стоявших позади людей крикнул, заикаясь от гнева:
- Эй ты… боров жирный! Как не стыдно над людями издеваться! Взбесился от жиру-то…
Пустобаев перестал смеяться и медленно повернулся на этот гневный голос. Его заплывшие глаза ещё смеялись, ноздри раздувались, но лицо потемнело.
- Это кто там лает из подворотни? Выходи! Говори прямо в лоб!
- У тебя, ваше степенство, лоб дубовый: его не пробьёшь словами.
- Выходи, не бойся, погляжу на тебя, как на диковину. Меня ещё никто не хлестал так смело. Выходи, полюбуюсь на тебя, обличителя.
Но тот же голос ехидно оборвал его:
- Из-за тебя, живоглота, не хочется в остроге сидеть. Ты ведь и губернаторов за шиворот хватаешь.
Мимо нас сердито прошёл высокий капитан во всём белом и, расталкивая людей, остановился перед Пустобаевым.
- Прошу вас, господин Пустобаев, не делать беспорядков на моём пароходе. Народ вам не забава. Будьте любезны удалиться на берег.
И, повернувшись спиной к Пустобаеву, строго набросился на какого-то черноусого человека в белом кителе:
- Вы кто здесь? Дежурный помощник? Как вы смели допустить этот кавардак? Да ещё зубы скалите? Матросы, пропускайте пассажиров! Проходите на пристань, господин Пустобаев, на пароход вы не будете допущены.
- Тишка! - взвыл Пустобаев. - Кто тебя в люди вывел? Сколько лет ты у меня шестёркой был?
- Я вам не Тишка, господин Пустобаев! - спокойно, с гордым достоинством оборвал его капитан. - Я здесь командир парохода. А вы для меня такой же пассажир, как и другие.
Толпа ринулась вверх по сходням и вышвырнула Пустобаева с его парнями и бабёнкой на пристань. Скоро он появился на балконе второго этажа и зарычал оттуда похохатывая:
- Тихон! Капитан! Люблю смелых людей. Молодец, капитан! Я тебя когда-то прогнал за твою дерзость… а знал: цены тебе нет. За твою правду я тебя в шею выгнал, потому правда мне твоя - во вред и убыток. Где честно, там тесно. Тебя и отсюда выгонят. Вот скажу кому надо, и - ффу! - нет тебя.
Капитан уже добродушно открикивался ему снизу:
- Вы до такого самоунижения не дойдёте, Прокофий Иваныч. А за честность и правду вы меня уважаете.
- Держи про себя свою правду, капитан. Ты - слуга, а слуга не правде служит, а хозяину. Этой твоей правде грош цена, а она удавит тебя. Погибнешь, Тихон, лишний раз толкую тебе. Твоя правда - волчий билет.
- За правду напрасно не гибнут, Прокофий Иваныч. Правда драку любит.
- А толк-от какой? Ни пользы, ни славы… Лучше уж турманом жизнь прочертить.
- Разгул, Прокофий Иваныч, совести не убивает, только ум мутит, а с похмелья голова болит.
- Гуляй с нами, Тихон. Бабёнка тут под руку попалась… Эх, ядрёная змея!
- Не могу, Прокофий Иваныч. Долг прежде всего: пароход без меня - сирота.
- Ух, будь всё, анафема, проклято! У тебя долг, а у меня что? У меня - почём селёдка и балык.
Больше я не слышал их голосов: мы с отцом вышли на пристань, а потом спустились по другим, очень длинным сходням на берег. Пассажиры с мешками на плечах, бабы с ребятишками, старики и старухи, похожие на странников, хорошо одетые господа, носильщики в белых фартуках - вся эта вереница людей торопилась на берег. А на пологом съезде, под крутым откосом с длинными лестницами стояли пролётки и фаэтоны. Извозчики в синих пухлых поддёвках сидели на козлах и ласковым фальцетом покрикивали:
- Пожалте-с, пожалте-с! Прокатим с шиком. Прикажите-с!
И лихо подкатывали к господам. Баре садились важно, чопорно, а носильщики укладывали чемоданы и узлы на другую пролётку. Когда мы с отцом проходили по песчаному берегу к базару, где кучами лежали арбузы, а на лотках - огромные белые караваи, жареные куры, яйца, колбасы, огурцы и всякая всячина, я увидел, как несколько извозчиков с перепуганно-жадными лицами рванулись вперёд, нахлёстывая лошадей кнутами. Все они остановились и загалдели перед Пустобаевым, которого окружали парни с парохода. Он поднял бабёнку подмышки, бросил в фаэтон и сам легко вскочил вслед за нею. На два других фаэтона сели его собутыльники. Извозчики с треском поскакали вверх по булыжному съезду. Отец остановился и долго смотрел вслед извозчикам с завистливой улыбкой.
IV
В Астрахани мы с матерью сидели на берегу, около пристани, на своих пожитках, а отец ушёл в город к какой-то Манюшке, искать у неё приют. Воздух горел солнцем, небо было синее, бархатно-мягкое, было жарко, знойно, душно, пахло воблой и нефтью. Волга показалась мне здесь безбрежной, ослепительно-зеркальной, и далеко, на той стороне, в туманце, сизые сарайные постройки будто потонули в воде. На реке по одной, по две чернели громады барж. По мерцающему разливу шустро бегали маленькие пароходики и взмахивали вёслами крошечные бударки. Белые паруса выпукло надувались и медленно плыли неизвестно куда. Всюду над рекою, трепеща крыльями, вихрями летали чайки и визгливо плакали. А над городом, на горе, головокружительно вздымался ввысь, в горячую небесную синеву, белый собор, сверкающий золотыми куполами. Под жёлтой зубчатой стеной толпились длинные каменные казармы, грязные лабазы, дощатые сараи и деревянные избы. Густо и глухо гудели колокола, и воздух дрожал от их разнотонного звона. На нашем белом пароходе заунывно выла толпа: "И-йо-ох, да и йо-х!" Грохотали по мостовой телеги, нагружённые рыхлыми ворохами серебристой воблы, бочками, ящиками и корзинами, зашитыми сверху белым полотном. По обе стороны и позади нас сидели на своих пожитках бабы и мужики, плакали младенцы и играли белоголовые ребятишки.
Матери было грустно сидеть среди чужих людей, таких же бездольных, выброшенных из деревни на неприветливую чужбину. Она молчала, опираясь подбородком на ладонь, и думала о чём-то тревожно и растерянно. Мне было скучно ждать отца и больно от какой-то смутной тоски. Думалось о деревне, где всё было близко, мило и привычно: она пела в душе, зеленела лукой, смеялась речкой, лепетавшей в разноцветных камешках, пахла свежей соломой на гумнах. Вспоминались проводы на меже - слёзы Маши и бабушки Анны, завистливые глаза Кати и Сыгнея и одиноко бегущий по полю Кузярь. А здесь - неприветливая каменная мостовая, воняющая рыбой, оглушающий грохот телег и чуждое бормотанье татар в длинных балахонах и тюбетейках на бритых головах. Дальше - таинственный город, грязные лабазы и этот похоронный звон. Вот мы сидим здесь с матерью и молчим, ожидая неизвестного: куда мы пойдём? Где станем жить? Отец и мать будут уходить на работу, а я один затеряюсь среди чужих людей, в городской глухомани.
Вечером, когда Волга пылала пламенем заходящего солнца, а белый величавый собор раскалился докрасна, приехал отец на телеге, весёлый, довольный, хлопотливый. Он сразу начал хвастаться:
- Павел Иваныч встретили меня, как родного. Будешь, говорит, ездить у меня на пролётке, а я по-стариковски - хозяйствовать. Семью Фомы Селнвёрстыча уважаю: все - работники, все росли в старой вере, не избалованные. Такой, говорит, работник, как ты, мне позарез нужон. А здесь народ аховый, беспутный: всё норовит украсть, выручку в карман положить… пьяницы… хозяйское добро не хранят. Возьми, говорит, телегу, забирай жену и всю свою хурду-мурду, будешь жить во флигельке. Там одна старушонка живёт, рыбу вялит, провоняла весь двор. Выгоню её. А вы покамест с Манюшкой поживите. В тесноте, да не в обиде.
И, рассказывая, отец расторопно хватал то узел, то мешок и клал их на телегу. Мне понравилось, что он отстранил мать, когда она хотела помочь ему. Сначала он посадил на телегу её, а потом помог влезть и мне. Я никогда ещё не видел его таким великодушным и заботливым. Посветлела и мать, поглядывая по сторонам. А на телеге я совсем успокоился: отец, как и в деревне, подгонял лошадь вожжой и чмокал губами. Телега трясла нас, похрамывая на колдобинах. Избы с конёчками, со ставнями и тесовыми крышами по обе стороны кочкастой улицы, с лужком и какой-то колючей, злой травой у дощатых заборов были такие же, как в деревне. Собор остался позади, но я даже спиной чувствовал его громаду и золотое сверкание его связанных вместе главок. На краю города избы были старенькие, приземистые, и везде на окнах висели занавесочки, а на подоконниках цветочки в плошках. На одной из таких улиц из подворотен выскочили пёстрые собаки и с лаем и воем бросились на нашу телегу и на лошадь. Отец с весёлой злостью хлестал их ременным кнутом и смеялся, когда удавалось ужалить особенно нахального пса. Я тоже смеялся. Так эти яростные стаи собак провожали нас до самого конца.
Мы остановились перед воротами маленького трехоконного домика. Отец скрылся за калиткой и загремел во дворе засовом. Я успел заметить справа за избами колокольню с синей луковицей, а в конце улицы, в мутной дали - чёрные, низкие сараи, крытые камышом. Над ними размытым облачком маячил бурый дым. Позже я узнал, что в этих сараях коптят рыбу.
Мать слезла с телеги и с оторопью пошла к калитке. На крыльце избы стоял бородатый мужик в синей вышитой рубахе, в жилетке, в сапогах. Рядом с ним стояла тощая женщина с жёлтым морщинистым лицом, тупым, застывшим, келейным. Кубовая юбка и холщовый фартук показались мне грязными и очень поношенными. Налево в открытых воротах каретника виднелись оглобли и облучки двух пролёток. В глубине двора ушла в землю по самые оконца старенькая избушка. Сбоку, перед избушкой, на слегах бахромой висела рыба. Воздух был смрадный, протухлый, и мне сразу же стало тошно. Мужик сошёл с крыльца по-хозяйски степенно и остановился поодаль от телеги. Мать поклонилась ему и пропела:
- С добрым здоровьем, Павел Иваныч!
Потом обернулась к женщине и тоже низко поклонилась.
- Здорово, Офимья Васильевна! Низкий вам поклон от сродников.
Павел Иваныч не ответил на поклон, а только буркнул нехотя:
- Добро пожаловать!
А женщина молча поклонилась и поднесла фартук к глазам.
- Ну, распрягай, Василий! - распорядился Павел Иванович. - Телегу поставь на место, за каретник, лошадь отведи в конюшню. Хурду свою отнесите во флигель. Потом приходите чай пить.
И он медленно пошагал к крыльцу, не оглядываясь.
Потом уже с крыльца спросил:
- Сколько лет парнишке-то?
- Десять годков, Павел Иваныч, - с услужливой торопливостью ответил отец.
- Ладно. И ему найдём работу.
Он сразу же мне не понравился: чем-то напоминал нашего старосту Пантелея. Особенно неприятны были жёсткие, как проволока, волосы в бороде, мясистые губы и маленькие недобрые глаза, спрятанные в опухших синих веках.
Мать застыла на месте и пугливо озиралась. Она, вероятно, тоже почувствовала хозяйскую неприветливость и жёсткий нрав Павла Ивановича.
Из избёнки с плаксивым криком выбежала маленькая женщина, а за ней - девочка моих лет.
- Милые вы мои!.. Сроднички дорогие! - с жалкой радостью кричала женщина. - Настенька! Вася! Радость-то какая!.. Дунярка, дочка, привечай гостей-то!..
Она бросилась на шею матери и заплакала. Заплакала и мать. А девочка обхватила меня за шею и стала целовать и в губы, и в щёки, и в глаза и тоже кричала причитая:
- Кудряшок-то какой! От тебя соломкой пахнет… Чай, мы тоже с тобой сроднички.
И так же бойко, с причитаньями, бросилась к матери:
- Здорово, тётенька Настя!.. Радость-то какая! А у маменьки сердце чуяло: вчера два раза ножик с вилкой нечаянно на пол роняла. Вот оно и есть нечаянные гости.
А Манюшка, низенькая, с крошечным лицом, как у ребёнка, простоволосая, со слёзной улыбочкой, кидалась ко мне, потом опять к матери и задыхалась от счастья:
- Родные вы мои, сладкие вы мои! Как это вас господь надоумил к нам приехать? Тётушке-то Анне я ведь родная племянница. Как её здоровье-то? Дядюшка Фома, чай, такой же домовитый да рачительный. Как это он вас отпустил-то? Знать, не к добру да не к славе сейчас в деревне… Ах, ангел мой беленький! - вцепилась она в меня, истекая нежностью. - Кудёрышки-то как вьются! Вырос-то какой большой! Ну, идите, идите к нам в горницу! Настенька, давай, девынька, добро ваше в избёнку перетаскаем. Идите, идите в горенку! Дунярка, веди гостей-то!
Рыжеволосая, босоногая Дунярка схватила меня за руку и потащила к своей избушке.
- У нас с мамынькой - вольготно. Мы с ней чалки крутим. Это воблу на них нанизывают и на вешела подвешивают. Крутим-крутим и песни поём.
Избушка была очень старенькая, с гнилой тесовой крышей. Маленькая дверь в сенцы тоже была гнилая и дырявая и пронзительно визжала в петлях. В сенцах так смердило гнилой рыбой, что я задохнулся, и у меня закружилась голова. В полумраке гирляндами висела растерзанная рыба.
Мы вошли в маленькую, светлую и чистенькую комнатку. На белых стенах были приклеены бумажки от карамелек, фотографии в тоненьких рамочках. На передней стене, между окнами, висел длинный жгут из мочальных верёвочек, а на полу лежал ворох мочал, свёрнутых в толстые мотки. Налево, у стены, стояла старая деревянная кровать, покрытая лоскутным одеялом. У старинной иконы богородицы и большого медного осьмиконечного креста в переднем углу теплилась лампадка. В этом же углу был стол, покрытый серой деревенской скатертью, а на нём стояла посредине деревянная солоница в виде саней с причудливо вырезанной кареткой;
- Вот в какой горнице мы с мамынькой живём! - похвасталась Дунярка. - Страсть я люблю нашу комнату убирать! Погляди-ка, какие картинки. Это я всё по улицам насобирала.
Она взволнованно подбежала к кровати и над изголовьем её потрогала пальцами маленький колокольчик, привязанный к гвоздю. Колокольчик залился птичьими трелями.
- Видишь, какой звоночек миленький! Уж больно я люблю песни петь, а он мне подзванивает. Сроду ни у кого не найдёшь такой радости. Ты не подходи к нему, он чужих не любит. А привыкнет к тебе - и сам будешь играть с ним.
- Я тоже пою: в моленной пел и сам всякие песни знаю.
- Господи! - заликовала Дунярка. - Да ты и говоришь, как поёшь, и голосочек тоненький. Да мы с тобой бесперечь петь будем.
Она пристально уставилась на меня своими голубыми глазами и вдруг чихнула и крикнула: "ах!" Потом чужим голосом учтиво сказала:
- Чихирь в уста вашей милости!
И сразу же с улыбкой прозвенела, кланяясь и гибко приседая:
- Красота вашей чести!
Я очарованно смотрел на неё и смеялся. Она мне нравилась всё больше и больше.
В комнату ввалился отец с большим узлом, перетянутым верёвкой, потом мать с Манюшкой, которые внесли сундук. Манюшка юлой закрутилась по комнате и закудахтала:
- Вот тут, направочко, вы и устроитесь. Кроватки нету - на татарском купите, когда деньжонок накопите. А то, может, и Павел Иваныч из сарая ублаготворит. - И она по секрету прошептала: - У него в сарае-то всякого добра очень даже много. Уж такой рачитель, да такой скупой, что мышь не проберётся и воробей ничего не выклюнет. Только лошади у него, как барыни: сытые, статные. Дома-то у него все в отрепьях ходят. А сын Триша совсем от дому отбился. С отцом на ножах.
Мать приложила конец платка ко рту и села на скамейку, как больная. Упавшим голосом она спросила:
- Чего это здесь у вас, тётя Маша, смрад какой? Тошно-то как!..
Отец помолился на икону, как полагается по обычаю, поклонился Манюшке, Дунярке и стенам и проговорил торжественно:
- Здорово живёте! Мир дому сему!
Манюшка тоже поклонилась ему и истово пропела:
- Подите-ка, гостенечки дорогие! Не обессудьте! Чем богаты, тем и рады.
И уже обычной скороговоркой затараторила:
- Это тут - через сени - старушонка живёт. Рыбу вялит. Уж так-то всё сплошь провоняла - моченьки нет. Павел Иваныч ругмя ругает её, всё выгнать грозится, а спроть рубля с полтиной и его крутой характер смиряется. За копейку удавится. Лошадки-то гладки, а семья впроголодь мается. В моленной вздыхает, стихиры поёт, а за злато-серебро душу продаст и бога обманет.
И вдруг с испуганным лицом замахала руками и захныкала:
- Матушки мои, да чего же это я с ума-то схожу от радости? Дунярка, самовар ставь скорее, да в лавочку беги - кренделей купи!
Отец щеголевато, как-то бочком, протянул к ней руку и с достоинством запротестовал:
- Ты, Марья Васильевна, не хлопочи: Павел Иваныч сейчас на чай приглашал. Не траться зря. Мы и так стеснили тебя.
Манюшка изобразила ужас на лице, бросилась к нему и к матери и замахала руками.
- И думать не думайте! И в душе не держите! Да чтобы братец угощенье сделал - сроду не поверю. Васенька дорогой, Настенька! Ведь это он только так, для виду. И не ждите. А ежели позовёт, так от нечистого: сам же потом из твоего заработка высчитает. Сейчас он только и ждёт, что я его с Офимьей приглашу. За кусок сахару он у тебя голову отгрызёт. Берегись, Васенька, как бы он тебя не обидел. А приветил он тебя за простоту: от свежего человека, от деревенского, легче лёгкого клок оторвать. Работника-то своего он долго мытарил, да тот начал с ним - зуб за зуб. Ты сейчас ему в самый раз и попался.
Отец недоверчиво усмехнулся.