- Судишь по себе, подрядчица. А вот нарушать порядок не смей и рабочих не мути. Пока я здесь - со мной шутки плохи.
- Ха-ха, я не я буду, ежели тебя не слопаю. Гришку слопала, Оксанку слопала… Оба - зубастые. А тебя слопаю, как лягушка мушку.
Галя крикнула:
- Она добивается, чтобы её на тачке опять прокатили. Разденем и прокатим до самой жиротопни!
Путина кончилась, и резалок перевели в лабазы на переборку солёной рыбы. Это была самая неприятная работа: соль быстро разъедала руки, и кожа на пальцах у всех трескалась и покрывалась язвами. Я видел раны у матери на ладонях и пальцах и слышал её стоны по ночам. Стоны слышались на всех нарах. Марийка была нежнее всех и часто плакала. Она, как подросток, поднималась к нам на нары, обнимала мать и ревела на её груди. Мать прижимала её к себе, как ребёнка, качала её и тоже плакала. После ареста Гриши и Оксаны и исчезновения Анфисы и Харитона Наташа опять ушла в себя и одеревенела. Прасковея тоже присмирела и замолчала, но глаза у неё стали твёрдые, насмешливые и холодные. За вечерним столом она только неприветливо отвечала на вопросы или язвила, и я ни разу не слышал, чтобы она жаловалась на боль в руках или сокрушалась о судьбе Гриши и Оксаны. Она тоже напряжённо думала о чём-то, но в задумчивости её чувствовалось удовлетворение. Я видел, что на душе у неё тяжело. Гриша был самым близким ей человеком, а с Оксаной она сжилась, как с подругой. Все знали, что полиция схватила их по проискам Василисы, и резалки с тех пор старались не замечать её, но в лице Прасковеи застыла такая ненависть, что я съёживался от её взгляда.
Кузнечиха совсем расхворалась и лежала неподвижно, как мёртвая. Феклушка сидела около неё, бережно поправляла одеяло и что-то шептала, наклоняясь над матерью. А Игнат пропадал до поздней ночи: вероятно, вместе с Тарасом забирались в трактир и спорили за кружкой пива о своих кузнечных делах, как непримиримые соперники.
Только Галя озорничала, как и в прежние дни, и с злым задором покрикивала:
- Какого чорта вы стонете? На то и солёная рыба, чтобы наши лапы разъедать. Знали, на что шли. Веселей держись, девки! Нет худа без добра: бунтовали дружно, клок радости вырвали… Чего же ещё вам надо? А придёт час, и ещё забунтуем. Одно мне гадко - подрядчица рядом. Дуже мне хотится затравить её… чтоб она завыла и повесилась. За Оксану я ей дышать не дам.
Прасковея сердито усмиряла её:
- Не глупи, Галька! Ты не одна в казарме. Не думай натворить какой-нибудь ерунды. И сама пропадёшь, и людей под полицейские арапники подведёшь.
- А мне охота и тебя, Прасковея, подзадорить, - весело злилась Галя. - Ты поводырка, ну и грудь вперёд, а голову кверху. Атаманствуй!
И вот однажды она начала озоровать перед дверью в комнату Василисы: барабанила в неё кулаками и отбегала к своим нарам. Василиса выглядывала из двери, как сычиха, и опять пряталась, запираясь на задвижку. Галя опять подходила и опять бухала в дверь кулаками. На нарах сдавленно смеялись. Прасковея притворилась глухой и слепой. Наконец подрядчица распахнула дверь и яростно закричала:
- Что это за бесчинство такое? Какая это дура охальничает?
На нарах глухо прогудел женский бас:
- Бандура!
Но все молчали, занятые своими делами, делая вид, что ничего не видели, не слышали. Только Галя с Марийкой, которую она переселила к себе на место Оксаны, запели новую, сложенную ими, пригудку:
Ветер воет, море злится,
Не белеют паруса.
Василиса веселится -
Квасит в тачке телеса…
Подрядчица с размаху захлопнула дверь.
Мне показалось это так смешно, что я залился хохотом, а глядя на меня, засмеялись и мать, и другие женщины. Только тётя Мотя безмолвно и равнодушно возилась у огромной плиты.
Так продолжалось несколько ночей: Галя и Марийка поочерёдно подбегали к двери подрядчицы и били в неё кулаками и пинками. Василиса бесилась, но ей ни разу не удалось захватить ни Галю, ни Марийку у двери. В казарме стало беспокойно и весело. Это озорство понравилось всем: в нём чувствовали не простую игру, а расчётливую, упорную борьбу с подрядчицей. Даже я, подросток, понял, что Галя с Марийкой всерьёз решили выжить её из казармы.
Однажды она вышла из комнаты и заревела. Жирное тело её тряслось от рыданий, и она долго не могла вымолвить ни слова. Потом жалобно запричитала:
- Зачем вы меня мучаете, девки? Вы мстите мне, знаю. Вы меня сожрать готовы.
Марийка с неслыханной злобой оборвала её:
- Жрать такую гадину и голодные собаки не будут.
Захлёбываясь от слёз, Василиса мычала:
- Перестаньте меня терзать! Вы и так своё взяли. Вас целая орава, а я одна. Неужели у вас сердца нет?
- A y тебя оно есть? - насмешливо спросила Галя. - Кто сгубил Оксану? Григория? Кто неопытных девушек в петлю загонял? Кто загнал в гроб Гордея, Малашу, младенца Олёны? За всю казарму кричу: житья тебе здесь не будет!
Василиса взбесилась и затрясла кулаками:
- Хорошо же! Я вас укрощу… Мало вам, что двух забрали, - ещё заберут. В полиции-то мне почёт: она знает, кому служит.
Но и бешенство её не взбудоражило резалок, только Галя с Марийкой запели свою озорную пригудку. Игнат, который обычно молчал, когда оставался в казарме, неожиданно вышел из своего кутка в одних подштанниках, босиком и, насупившись, встряхивая тяжёлой бородой, промахал к подрядчице:
- Ты кому грозишь, подрядчица? - пробасил он угрюмо. - Ватаге грозишь - мне грозишь. А кузнец Игнат шутить не любит. И знать должна, что нам с тобой в одной берлоге не житьё.
Василиса попятилась под его взглядом, но огрызнулась:
- Не очень пугай, не боюсь. Я живу там, где положено.
Игнат угрожающе шагнул к ней, но она быстро юркнула в дверь и заперлась на задвижку. Кузнец повернулся и, не глядя ни на кого, молча возвратился к себе в куток.
В эти дни в казарме стало как-то уютнее: все по-семейному сблизились, чувствовали себя легко и вольготно в тесной, многолюдной толчее. Раньше семейные держались особняком, в сторонке от артели "холостых" и, как чужие, сторонились от столкновений с подрядчицей, но с натугой подчинялись артели. Таких семейных пар было в нашей казарме четыре, их никто не замечал и не трогал. Но последние события больно ударили и по ним и взбудоражили их: штрафы и вычеты вывели их из терпения. Всегда покорные и смирные, они возмутились и забунтовали. Это были деревенские люди, впервые попавшие на ватагу. Я понимал их и знал, что иначе они себя вести не могли: ведь в деревне каждая изба жила своей жизнью, по старому укладу, по дедовским обычаям беспрекословного, безгласного подчинения старикам. Прясло каждого двора было священно и неприкосновенно, и семьи ютились в своих избах, как в берлогах. Выброшенные из деревни бедностью и разорением, они и на ватагах жили по своим привычкам - обособленно, как бирюки, и оберегали себя от артельного духа - от ватажной вольности, от безотцовщины.
После каждой получки они с оглядкой, как скряги, считали серебро и медяки, прятали их в кисет и засовывали глубоко в сундучок. Они отказывали себе в приварке и ели только болтушку из общего котла. И когда им выдавали при расчёте квитки в хозяйскую лавку, они свирепели: деньги, мол, давай, а не бумажки в обираловку. Но им безжалостно заявляли, что если они не желают получать квитки, их добрая воля довольствоваться той долей денег, которую они получили на руки, а квитки возвратят в контору.
И вот сейчас, когда им пришлось платить штрафы за больные руки и терять заработок за прогульные дни, они тоже забушевали вместе с другими.
Даже Олёна после смерти Гордея и младенца стала другой: она будто проснулась или выздоровела от долгой болезни. В эти дни она с хлопотливой живостью толкалась в толпе женщин, смеялась над озорством Гали и Марийки, норовила сесть за столом рядом с Прасковеей, любуясь ею. На неё все смотрели с изумлением, ахали, смеялись, перешёптывались и не понимали, что с ней произошло. А Прасковея как-то пошутила, усмешливо вглядываясь в неё:
- Разбудили мы тебя, Олёнушка, своей дракой. Значит, не напрасно дрались - покойницу воскресили.
Олёна вспыхнула от счастья, что Прасковея приветила её, и вскрикнула, удивляясь самой себе:
- И не говори, Прасковьюшка милая! Словно я и не жила. А тут словно меня волной выбросило и словно я опять девкой стала - и плакать, и плясать хочется…
Прасковея как бы про себя серьёзно заключила:
- Ну, эта спасённая душа дороже многих.
Вспоминая эти далёкие вечера, давно ушедшие вместе с отрочеством в глубины прошлого, я очень ярко представляю их себе, как неугасимый сон, и сохраняю в душе и образы близких мне людей, и их голоса, и даже мелкие подробности нашей жизни. Впечатления детства и отрочества остаются в памяти, как самые живые и неувядаемые видения. Может быть, это потому, что дети и подростки входят в мир, как пытливые исследователи неведомых областей, полных чудес и испытаний, как борцы за своё право быть людьми. Для них всё ново и неожиданно в жизни: она пылает солнцем и радостью и омрачается жуткими ночами и опасностями.
Мне было непонятно, почему не схватили Прасковею: ведь она была поводыркой резалок. Она и хозяину не стеснялась говорить правду в лицо и обвинять его в бесчеловечных порядках на промысле, она и к управляющему ходила вместе с Наташей и матерью, чтобы он обуздал подрядчицу и отменил всякие вычеты и штрафы и чтобы не морили больных, а лечили их. Она была на виду, и начальство считало её смутьянкой и атаманшей. Мои расспросы тревожили мать, и она удивлялась:
- И ума не приложу… Гришу взяли, а она осталась. Гриша-то словно из-за её плеча выглядывал, а она первая всех на ноги поднимала.
И мне казалось, что мать была в обиде за Гришу и досадовала на Прасковею.
Только Наташа ответила мне не задумываясь:
- А на Прасковею они капкан приготовили. Забунтует народ, она за всех распинаться будет. Тут её и прихлопнут. Гришу-то с Харитоном заправилами считали, а Прасковея - баба: куда она годится без мужиков-то?
Соображения Наташи были убедительны, и я очень боялся, что Прасковея действительно попадёт в капкан.
Как-то вечером я учился кататься на чунках. Эти чунки всегда стояли в сенях, на них тётя Мотя возила камыш для топки и лёд для котла. Из казармы вышла Прасковея и задумчиво зашагала к воротам. Мне было обидно, что она перестала замечать меня, словно я умер для неё во время своей болезни. Я бросил чунки и догнал её на улице. Я тосковал по былым её ласковым шуткам и милому её покровительству.
- Тётя Прасковея, я с тобой пойду…
Она безразлично отозвалась:
- Иди, коли охота.
Я горячо схватил рукав её шубы и с трепетом прижался к ней.
- Тётя Прасковея, зачем ты меня разлюбила? Аль я чем прогневал тебя?
Должно быть, я поразил её своим взволнованным вопросом: она остановилась, повернулась ко мне, помолчала, потом опять пошла и засмеялась задумчиво и растроганно.
- Аль любишь меня?
- Ещё как! Чай, сама знаешь.
Неожиданно она наклонилась и подкинула мою голову за подбородок.
- Ну, вот ты выздоровел - долго жить будешь. А я страсть боялась, как бы ты не умер. Здесь ребятишки-то редко выздоравливают. А гневаться мне на тебя не за что, милый! Забот у меня много было, Федя: и хлопотать за всех надо, и свою голову подставлять, и всех надо в руках держать… Может, и меня скоро утащут. Они с меня и днём и ночью глаз не сводят.
Я крикнул с досадой:
- Валялся я тогда без памяти… А то и я бунтовал бы.
Она закрыла мне рот рукавом и засмеялась.
- Чего ты орёшь! Здесь и камыш слышит. Не торопись: ещё надерёшься да намаешься. Вырастешь - не так, как мы, бунтовать будешь, ежели характер свой не переменишь. А то, что видел да испытал здесь, - на всю жизнь запомни. Рабочему человеку худо живётся. Долго ещё ему придётся драться… Ну, да он добьётся своего; не мы, так подрастут такие, как ты, и сильнее, разумнее будут. Лучше нашего жизнь устроите.
Я с жаром подхватил:
- Я ни за что не забуду. Ещё злее стану. Ты не бойся, тётя Прасковея: ежели что, я тебя спрячу, и никакая полиция тебя не найдёт.
Она ахнула и расхохоталась.
- Ну и Федяшка! Уморил. Да где же ты меня спрячешь, такую колоду?
Я остановил её, заставил наклониться и прошептал ей на ухо:
- У меня пещера есть… в буграх… Гаврюшка её оставил мне… сам сделал… Никто и не догадается… В жизнь никто не найдёт…
Лавка находилась на плотовом дворе, между "выходами" и лабазами, чтобы защитить её от воров. Для неё была выстроена кирпичная кладовая с железной дверью и двумя маленькими оконцами, закованными толстыми решётками. Открывалась она только в обеденный перерыв и вечером, после работы. Она завалена была разным товаром - от бакалеи до мануфактуры. На полу стояли бочки с топлёным салом и селёдкой, мешки с мукой и крупой. Копёшками серебрилась вобла. А на полках лежала всякая всячина. Было тесно от этой пахучей свалки товаров, и люди толкались, напирая друг на друга, мешая пройти к прилавку. Толстолицый сиделец с бесцветной бородёнкой и сонными глазками стоял за высокой конторкой и лениво принимал квитки от покупателей, щёлкая костяшками на счётах. Рыхлая обрюзглая жена его и сын лет шестнадцати отпускали покупки. В лавке рабочие и работницы постоянно кричали, ругались и уходили злые и обиженные.
Прасковея сумела как-то быстро пробраться к прилавку и сердито приказала что-то парнишке, потом протискалась к сидельцу и бросила ему один за другим два квитка. Сиделец лениво пробурчал в толпу:
- На полтора квитка отпусти, Ваня, вот этой резалке - по заказу, а на полквитка отрежь два аршина ситцу.
Прасковея враждебно оборвала его:
- Я не просила у тебя ситцу. Пускай добавят муки и сахару.
Продавец зевнул и скучно ответил:
- А куда же нам девать ситец-то? Его продавать надо.
- Да мне-то какое дело? Я покупаю то, что мне нужно.
- Ну, а хозяин продаёт то, что ему не нужно. Отрежь, Ваня, два аршина ситцу.
И он протянул руку к другому покупателю.
Какой-то малорослый рабочий в рыбачьих сапогах и кожаном картузе, расталкивая плечами людей, крикнул с угрожающей усмешкой:
- Дождутся, дай срок, что эту грабиловку в пыль разнесут. Давно бы с квитками расправиться надо. Без разбоя не обойдётся.
Сиделец равнодушно напомнил ему:
- А на разбойников есть полиция и кандалы. Не забудь, что кое-кто из таких бунтарей в тюремном замке сидит.
Прасковея не выдержала и осадила его:
- Ну, ты не хрюкай, сытый боров! Ты и мизинца не стоишь тех, на кого намекаешь. Тебя-то вот, грабителя, и надо в кандалы заковать.
Но сидельцу, очевидно, было лень отвечать на грубость Прасковеи: он только прищурился и ухмыльнулся.
Приземистый парень, стараясь казаться пожилым, видавшим виды моряком, одобрительно закивал Прасковее. Это был Балберка.
Я бросился к нему и радостно схватил его за руку. Он обернулся, удивлённо взглянул на меня, как на чужого, и сказал равнодушно:
- А-а, это ты? Пусти-ка, дай мне до прилавка добраться.
Я обиделся на его неприветливость и хотел отскочить назад, но он вдруг наклонился к моему уху и прошептал, захлёбываясь от восторга:
- Ну, и бой-баба эта Прасковея! Вы её там в обиду не давайте. Приходи в воскресенье - пойдём с тобой мою чайку запускать.
И он нырнул в тесную людскую толчею.
По вечерам обычно рассаживались вокруг стола под лампой девчата и безмужние молодухи. Все они после работы мылись, принаряжались и садились каждая на своё место: мать рядом с Наташей по правую руку Прасковеи, Галя с Марийкой - по левую; напротив - Олёна, помолодевшая, посвежевшая. К общему удивлению, она оказалась певуньей и плясуньей. В глазах у неё появился озорной огонёк, и хоть она часто пугливо оглядывалась назад, на свои нары, словно чудился ей Гордей и мерещился младенец, лицо её вспыхивало торжеством: теперь, мол, я вольная птица, хочу пляшу, хочу плачу, хочу хохочу… Она вся распахнулась и быстро прилепилась к Прасковее.
А Прасковея шутила ласково:
- Нашего полку не убыло: выпорхнула птичка из клетки, а я её за крылышки подхватила.
- Куда ты, Прасковеюшка, туда и я, - вздыхала от счастья Олёна. - Раньше я с тоской глядела на тебя: рядом была, а - далеко… тянулась к тебе, а глубже в бездолье тонула. А сейчас я с тобой на всякое лихо готова. И страсть мне хочется свою молодость дожить!
- Не покайся! - предупредила её Прасковея. - Со мной спознаться - беды не миновать.
- А мне всё одно. Я горе да недолю до дна испила. Меня так пугали да мяли, что и горечь-то всякая - только луковка, да и себя жалеть перестала. Одна осталась охота - своё взять. Галя вот озорует, а меня зло берёт: подрядчицу отсюда надо грязными тряпками вытурить.
И все молча дивились на Олёну: какой она оказалась лютой бабёнкой! То её и не видно и не слышно было, словно в мешке сидела, а сейчас перед ней и Галя - робкая озорница.
- А ты не суди, не ряди, - подзудила её Галя с сердитым смехом в глазах, - покажи-ка сама, как надо злыдней давить.
Олёна так разгорячилась, что даже со скамьи вскочила.
- Да уж сделаю… завтра же её в казарме не будет.
Мать не сводила с неё изумлённых и завистливых глаз и любовалась ею. Должно быть, ей самой хотелось быть такой же, как Олёна.
Неожиданно и Наташа забеспокоилась.
- Эту лиходейку давно мне охота за горло схватить. Сколь она девок погубила!
Я обычно сидел за узким краем стола, опираясь локтями на Гаврюшкины книжки, и, положив голову на ладони, слушал. И всегда Прасковея приказывала мне, не поднимая лица от работы:
- Читай чего-нибудь, Федяшка! Только у тебя в книжках-то и есть несбытошное.
Но читать мне было нечего: "Родное слово" и "Детский мир" я уже знал наизусть. А Гриша однажды отрезвил меня от поэтических чар. Слушая моё чтение, он с улыбкой отмахнулся.
- Эта книжка твоя здорово детишкам башкерки забивает: всё и везде хорошо, и не думай, что тебе, мол, плохо. Утешает и морочит она, как вон Улита. "Хорошо летом в поле…" Хорошо сытому да барину, а бедняку - худо. Тоже вот в городе. Книжник-то барчатами хвалится: "Кутья стоит на покути, а узвар пошёл на базар. Мы с мамашей и бабушкой пошли в церковь…" А где, скажи-ка, у рабочего человека кутья-то? Он не в церковь идёт, а продавать себя за кусок хлеба. Брось ты эту побалушку, Васильич, - один обман в ней для нашего брата.
Мне и самому уже не нравилось "Родное слово". Гриша был беспощаден в своей правде: он безжалостно рассеял мои сны и возвратил меня к безотрадной действительности.
Однажды вечером в комнате подрядчицы стёкла в обеих рамах оказались выбитыми, а переплёты сломанными. Василиса вошла в комнату и заорала во всё горло. Она сразу же вылетела из казармы и даже оставила открытой дверь в свою комнату.
Тётя Мотя угрюмо прошаркала туда своими валенками и прихлопнула дверь. Возвращаясь, она сердито бормотала, задерживая свой взгляд на Олёне:
- Достукаетесь, озорницы окаянные! И греха не оберётесь…
Женщины за столом переглядывались, сдерживая смех. Но кое-где осудительно и тревожно ворчали семейные.
Олёна успокоила тётю Мотю:
- Не серчай, Матрёша: мы и знать ничего не знаем и ведать не ведаем. А у ней руки-то стали короткие. Ведь ей тоже неохота с нами быть: она барыней жила в хоромах. Хорошо ли ей, белуге, с селёдками якшаться?
Прасковея, не отрываясь от рукоделья, мягко пояснила: