На третий день воды нам уже не выдали. Жара казалась мне нестерпимой: воздух горел ослепительно, палуба накалилась так, что босиком ходить по ней было нельзя, и над ней дрожало знойное марево. От солнца негде было спрятаться и нечем заслониться. Все обливались потом, и трудно было дышать от духоты, насыщенной горячими парами смолы и отвратительными запахами карболки. Море зеркально сияло вдали, а у баржи колыхалось лениво и густо. Болела голова, и до отчаяния хотелось пить. Тело тосковало от изнурения, и мерещились какие-то бредовые видения, безликие и скорбные. Рабочий, голый до пояса, достал ведро с верёвкой, бросил его за борт, зачерпнул воды и выплеснул на палубу. Но это не освежило воздуха: стало удушливо-влажно и угарно от пара. Рабочий поднёс ведро ко рту, но сразу же опустил его и брезгливо выплюнул воду. Ужасно было слушать далёкие стоны. Это на докторском пароходе истязала людей холера. Говорили, что воды и там не было, не было и лекарств, много было лишь карболки и извести.
Люди приходили в себя только по ночам, когда море дышало на нас едва ощутимой прохладой. Мы с матерью, ослабевшие, лежали на своей постельке, смотрели на очень яркие и лучистые звёзды и вспоминали о нашей ватажной жизни. О Кайпаке не говорили: он представлялся мне скучным, серым днём среди снегов и жёлтой пыли, которая поднималась весной частыми ветрами с окружающих песчаных холмов. Людей на Кайпаке было мало - только с десяток резалок и с полдюжины солильщиков и тачковозов. Больше всего было карсаков, которые жили вместе с нами в турлучной казарме. Мы были заброшены на ерик с заболоченными берегами, как в пустыню, оторванные от главного промысла. Управляющий разогнал по ерикам всех "смутьянов" и "бунтарей", чтобы не было больше скандалов на промысле. Прасковею отправили на какой-то далёкий ерик, где работали только карсаки, Галю - на малый морской промысел в устье Эмбы. На большом промысле остались только семейные и все "смирные" женщины. Оставалась здесь и Марийка. Кузнечиха умерла вскоре после нашего отъезда на Кайпак, а с Феклушкой я больше не встречался, потому что нас отправили на лодке по ерику на взморье и прямо погрузили на баржу. На эту баржу грузили ватажников и с других промыслов. Трюмы были забиты бочками с рыбой и икрой.
Мать чаще всего вспоминала о Грише и говорила о нём печально, ласково и задумчиво. Мы наперебой открывали в нём только хорошее. Особенно восхищался я его игрой в действе, которое представлялось мне как чудесное видение, как сказка наяву. И я чувствовал, что матери приятно было слушать мои восторжённые рассказы.
Так в эти звёздные и тягостные ночи мы забывались в разговорах о пережитом на Жилой Косе и не так мучительно испытывали огонь внутри. Чтобы потушить этот огонь и не думать о воде, я подробно и нарядно рассказывал о болванцах Балберки - о летающей чайке, о танцорах, и сочинял небылицы о проделках этих болванцев и о полётах чайки. Я сам увлекался своими рассказами и был доволен, что и мать слушала меня с удовольствием. Рассказывал я и о приключениях Балберки во время его путешествий на чунках по морскому льду и о том, как я учился у него бегать с рогатиной. Вспоминал и о Матвее Егорыче и особенно о нашей дружбе с Гаврюшкой. Мать смеялась, когда я рассказывал о нашем походе на лодке и как я сбежал из-за стола из горницы плотового, не дотронувшись до рыбы с помидорной подливкой. И о пещере рассказывал, и о Гаврюшкиной борьбе за отца и за свою свободу. Но когда я рассказывал ей быль про Ивана Буяныча, она вся трепетала от волнения и, как маленькая, просила заново рассказывать то одно, то другое место.
- Он на Гришу похож… такой же хороший… - восторженно шептала она. - А Ермил-то… Старичишко-то… и не подумаешь, что лихой рыбак был…
Много раз мы, перебивая друг друга, говорили о бунтах на плоту, о схватках с подрядчицей, и я чувствовал, что мать вспоминает об этих событиях, как о самых счастливых днях своей жизни. Часто она растроганно повторяла:
- А я, Федя, словно и себя-то до того не знала. Словно настоящая-то в эти дни и была… - И заканчивала грустно: - Уж и не знаю, как теперь жить-то буду…
На четвёртый день у нас слегло пять человек. При обходе фельдшера с двумя санитарами он приказал унести заболевших на пароход. Так как носилок не было, он велел санитарам увести их под руки. Одна из женщин была семейная, а четверо остальных - одинокие. Когда санитары хотели поднять женщину, муж полез на них с кулаками.
- Не дам! - хрипло закричал он. - Пускай тут валяется, а в гроб заколачивать не дам.
Фельдшер попытался усовестить его: он уверял, что больные будут лежать в каютах и за ними станут ухаживать женщины, которые работают добровольно. Забунтовали и другие рабочие:
- Не дадим! Знаем мы, как вы лечите да ухаживаете… Вы гробы-то кучей на лодках увозите. Кто распорядился людей в морилку тащить?
Фельдшер махнул санитарам рукой, и они ушли. А немного спустя явились полицейские, а за ними - опять фельдшер с санитарами. Когда санитары подхватили двух больных под мышки, они начали отбиваться и стонать.
- Братцы! Не отдавайте на смерть!..
Несколько рабочих бросились к санитарам и попытались отбить у них больных. Полицейские замахали плётками. Мужики защищались руками и падали на пол, но полицейские стегали их и лежачих. Люди разбегались к бортам, к будке и, бледные, оторопевшие, растерянно смотрели на расправу с рабочими. Высокий полицейский с коричневыми усами, закрученными кверху, гаркнул на всю баржу:
- Отставить! Волоките этих скотов в трюм к крысам!
Больных и избитых рабочих увели, как преступников.
Мужчины и женщины по одному собирались в кучки и озирались. Все ворчали злобно, но укрощённо.
Высокий рабочий с бритым подбородком и жиденькими усишками, ядовито усмехаясь, с деланной строгостью проговорил:
- Бабы! Ребята! Начальство воспрещает хворать и лежать. Лежачего не бьют, а забирают в морилку. Губернатор повелел ловить в море людей, как сельдей, и не давать им ни пить, ни жрать, ни лежать, а только без попа говеть. Его превосходительство просит не беспокоиться: гробов на всех хватит.
И он с ненавистью посмотрел на ту баржу, где скрывались в будке полицейские.
Я по голосу догадался, что это был Кошмов.
Мне хотелось только смочить язык и проглотить хоть каплю воды. Не было слюны, а в горле застыл клейкий комок, который мешал дышать. Хотелось плакать в отчаянии. Вдруг мать вцепилась в меня обеими руками и куда-то потащила, и ноги мои бессильно поползли по палубе. Позднее я узнал, что со мной случился обморок и я рухнул на пол. Очнулся я на своём месте. Мать махала на меня платком, и лицо моё обдувал прохладный ветерок. На лбу у меня лежала тяжёлая мокрая тряпка, а на голове матери тоже был накинут мокрый платок. Она догадалась схватить ведро и вытянуть морской воды.
В этот день случилось ещё два события. Обезумевшая работница бросилась в море у всех на глазах. Вслед за нею прыгнул Климов, вытащил её на пароход и на руках перенёс на баржу. После этого женщина лежала всё время неподвижно, как мёртвая.
Климов шутил:
- Кто из баб на очереди? Бросайтесь без зазрения совести! Очень даже освежает. Советую, ребята, покупаться.
Но ему ответили угрюмым молчанием.
На корме двое рабочих умерли от солнечного удара, и они лежали до вечера на солнцепёке. Вечером тела отнесли сами пассажиры на докторский пароход.
Ночью мне стало совсем легко, словно мой обморок очистил кровь. Ни голода, ни жажды я почему-то совсем не испытывал. Мне неудержимо хотелось ходить по барже, сойти на наш буксир, где приветливо горели фонарики, и пробраться через соседнюю баржу на докторский пароход. Но мать бродила за мной и крепко сжимала мою руку.
XLVI
Поздно ночью я услышал сдавленные крики и хлопотню далеко за будкой. Я вскочил с постели и хотел броситься туда, но мать вцепилась в меня и зашептала:
- И не моги! Ни за что одного не пущу. Смерть везде и беда.
Словно только она одна могла защитить меня от смерти и беды.
Должно быть, ей и самой хотелось узнать, что происходит за будкой. Она легко поднялась и пошла вместе со мною. На палубе перед буксиром толпились люди, а на пароходе происходила свалка. Несколько человек бросились по мосткам на помощь своим товарищам. Меня поразила странная сдержанность толпы и безгласная борьба на пароходе. Я увидел там Макара и Климова. Макар вцепился в горло пожилому матросу и глухо хрипел:
- Молчи! Заохаешь - живой не будешь: удавлю.
Он швырнул его на пол и спокойно приказал:
- Ребята, карауль его!
Климов распоряжался, как атаман:
- Капитана не тревожить! Я его запер. Макар, ступай к машинисту, чтобы пары давал! Ребята, бегите, чалки отдайте! Хватайте шесты и отталкивайтесь!
Несколько человек из толпы бросились на другую сторону баржи. Я рванулся от матери и обежал вкруг будки. Сходни на соседнюю баржу были уже сброшены, а чалки, вероятно, сняты раньше, потому что наша баржа уже отвалила от соседней сажени на две. С шестами в руках стояли рабочие и посмеивались. Баржа плавно отваливала всё дальше и дальше, и воздушный пролёт между баржами стал широкий, а море как будто поднималось выше. К борту той баржи подбежали полицейские и засуетились у борта. Они заорали, замахали руками, а усатый дылда выстрелил из револьвера. Рабочие смеялись, покрикивали:
- Сарынь на кичку! Полиция, морите дураков, а не моряков!
Сверкнул огонёк, и выстрел гулко разнёсся по морю. Начали стрелять и другие полицейские. Я присел перед бортом, и у меня сильно забилось сердце. Кто-то охнул среди рабочих. Одни побежали согнувшись, а другие легли у борта. На опустевшей площадке корчился человек и стонал:
- Братцы!.. Спасите, братцы!..
Ко мне подбежала мать и напала на меня.
- Чего это ты озорничаешь? Господи! Сердце у меня разорвалось… Не убегай ты от меня, Христа ради - с ума сойду!..
Стрельба прекратилась, но рёв полицейского (должно быть, усача) надсадно грозил и тюрьмой, и виселицей.
При свете фонарика видно было, как по палубе полз на четвереньках человек и надрывно стонал. Мать охнула и побежала к нему, сразу забыв обо мне. Она повозилась над ним, ласково уговаривая, потом с трудом подняла его на ноги и повела дальше на корму. К ним подбегали люди, сочувственно охали, и мне казалось, что в ночном сумраке шевелилась большая толпа. Надрывно закричала женщина.
Я опять перебежал на ту сторону. Драки на пароходе уже не было, а везде, даже на капитанском мостике, хлопотали наши рабочие. Потрёпанные матросы не мешали им, но добродушно грозили полицейской погоней, а уж в Астрахани не миновать, мол, тюрьмы. С баржи из толпы трунили над ними:
- Матросами называетесь, а сами в капкан полезли и народ туда же за собой потащили…
- Мы - ни при чём: матрос должон капитана слушаться.
- Не матросы вы, а страм один. Нам спасибо скажите, что насильно спасли вас. Здесь холера-то в союзе с полицией.
Рабочие на промыслах всегда славились как хорошие моряки. Многие среди них вербовались из пароходных команд. Поэтому они на буксире взялись за дело уверенно. Так как пароход все время стоял на парах, они, очевидно, ворвались в машинное отделение и заставили кочегаров работать у котла, потому что из трубы шёл густой дым. Заработал и машинист: колёса зашлёпали, и вода забушевала, как прибой. За штурвалом стояли тоже рабочие с нашей баржи.
Созвездия огней стали удаляться, и между ними и нами чернела бездонная тьма. На капитанском мостике я увидел Климова; он забежал в штурвальную будку и стал горячо доказывать что-то рулевым, размахивая руками. Потом со смехом выбежал оттуда, разудало сшиб картуз на затылок, спустился вниз и скрылся в машинном отделении. Рабочие, которые были на пароходе, стояли около причальных канатов - должно быть, сторожили их, чтобы матросы не отчалили пароход от баржи. Но матросы смирно сидели на ватажных бочках и курили. Мне казалось, что они с удовольствием смотрят на хлопотню наших рабочих, что они сами готовы были взбунтоваться и удрать из этого проклятого карантина. Ведь одного из них уже схватила холера, могли заболеть и другие. На капитанской площадке появился Макар и, попыхивая цыгаркой, подошёл к перильцам, прямо к толпе. Он стал как будто выше ростом, коренастее и держал себя, как вожак.
- Располагайтесь, кто как хочет: до самой Астрахани поплывём спокойно. Мы, друзья, знали, что делали. Да и с матросами столковались. Только один из них, старая собака, на рожон полез. Погони не будет: доктор шкуну-то с мертвецами на пески погнал. Она только утром воротится. Три дня я трубил под его начальством. Человек хороший, ничего не скажешь. Мы там с нашими девками да с санитарками хлопотали. Они тоже без пищи да без воды.
Недовольный и недоверчивый голос перебил его:
- Все они хорошие, вплоть до полиции… А кто загнал нас в свою морильню?
- Это не он, - веско поправил Макар. - Это губернатор. Доктора-то самого загнали сюда без ничего. Носилок даже нет. Этого губернатора, подлеца, надо на мачте вздёрнуть. Все они - и губернаторы, и сенаторы - из одного теста: помыкают народом, за людей не считают. А дождутся: терпит-терпит - и подымется. Подымется - и всех их, дармоедов, к чорту в зубы.
Он самодовольно усмехнулся и предупредил:
- В Астрахани мы к первой пристани подойдём. Глядите не мешкайте. Все гужом на берег, чтобы в лапы к фараонам не попасть.
Пароход уже бойко работал колёсами, и внутри его что-то брякало и звенело металлом. Труба гулко выбрасывала густой дым.
Уже не слышно было жалоб на жажду, и не было ни стонов, ни криков отчаяния. Пришли даже женщины, которые особенно тяжело страдали в знойной духоте. Лоцман тоже, должно быть, скрылся, но его подручные, которые отличались от пассажиров кожаными картузами, толкались тут же.
Я забеспокоился о матери и пришёл на корму. Люди там лежали вповалку - не то спали, не то были больны. Мать я нашёл поодаль, у самого борта, против будки, где тускло желтел фонарь. Она сидела около раненого рядом с женщиной, которая бормотала что-то, словно причитала над покойником. Мать тихо уговаривала её и ощупывала раненого. Он глухо мычал, лёжа пластом на голом полу. Мать замахала мне рукой.
- Иди, Федя, к себе. Лежи там и жди меня. От вещей-то не отходи. Я ещё посижу здесь, поухаживаю за человеком. Иди отсюда и не гляди. Тебе здесь нечего делать. Дяденьке-то очень плохо. Тётенька-то горюет - не в себе. А я уж потружусь, отгоню смерть-то…
Ей самой было тяжко, и если она не обмерла, не распласталась днём на палубе, то поддерживал её безумный страх перед людьми в белых халатах, которые обязательно унесли бы её к себе на пароход, заваленный гробами, и разлучили бы со мной навсегда. А сейчас она ожила, встрепенулась, заволновалась и вся отдалась уходу за неизвестным раненым человеком. Она сама нуждалась в помощи, в уходе, но увидела, что помощь её нужна другому, которому грозит смерть, и сразу же свершилось чудо: откуда-то из глубины вырвались свежие силы, расторопность, бодрость и кипучая страсть исцелить человека, облегчить его страдания. Я уже знал, что мешать ей в это время нельзя, и если бы её оторвали от этих её горячих хлопот, она почувствовала бы себя несчастной.
Густой, непроглядный мрак, как бездонная пустота, окутывал баржу со всех сторон. Море растворилось в этой чёрной пустоте, исчезла и баржа, и мне чудилось, что я неощутимо рею в безбрежном пространстве, как невидимая пылинка. Только небо было усыпано яркими звёздами и туманилась "Моисеева дорога" - Млечный Путь. Огоньки "Девяти фут" мерцали уже призрачно: они потухали и опять вспыхивали, как искорки, вдали.
Я лёг на свою постельку на палубе и долго смотрел на звёзды, родные с детства, и в таинственно-странную глубину чёрно-синего неба. И никогда я еще не переживал такого ощущения смутного ужаса перед этой великой бездной мира: что там, в этих глубинах? Что это за таинственная фосфорическая пыль, которая дымится полосою по небу от края и до края?
Кипела вода под колёсами парохода, а с невидимого моря навстречу нам дул лёгкий прохладный ветерок. Ходили хлопотливые люди по барже, слышались глухие голоса. Пароход шёл, пришвартованный сбоку баржи. Его не пускали вперёд: вероятно, боялись, как бы не взбунтовались матросы и как бы опять не потянули нас на "Девять фут".
Я не удивлялся, почему не чувствовал мучительно-изнуряющей жажды, почему мне не хочется ни есть, ни пить. Вокруг меня лежали женщины и мужчины - лежали спокойно и молча. До меня долетал их шопот от безделья и скуки. Не потому ли люди пришли в себя, освежились, что вырвались на свободу, что ад остался позади, а там, недалеко впереди - Волга, воду которой можно будет пить не отрываясь?
Должно быть, я очень ослабел за эти четыре дня от мучительной солнечной жары, голода, жажды, страха и от чужих страданий: я не мог пошевельнуться - не было сил поднять руку, повернуть голову, я как будто дышать перестал, погрузившись в этот изнурительный покой.
Вспыхивали и угасали видения, похожие на бред, и я кружился в мерцающем вихре, колыхался и падал в звёздную бездну. Являлись милые лица и бередили в душе радостную любовь к ним и слёзную печаль разлуки. Гриша как живой выплывал из хаоса теней, улыбался мне, блистая белыми зубами, и звал меня: "Васильич!.." Он незаметно превращался в витязя, одетого в сверкающие доспехи, и что-то певуче говорил, взмахивая красным плащом, как крыльями, и исчезал в тумане. Стройная и строгая Прасковея молча кивала головой и улыбалась. За ней пролетали Оксана с Галей… Они прошли через мою жизнь и угасли, но навсегда останутся в моей памяти, как дорогие друзья, которые научили меня видеть мир и людей по-новому. Промелькнул и кузнец Игнат со Степаном - тоже друзья, которых я утратил зимою. Но больно горели в сердце Гаврюшка и Феклуша. Всхлипывая, протягивала ко мне руки тётя Мотя, Балберка мчался на чунках и бросал в воздух свою белую чайку, Карп Ильич, мудрый рыбак, что-то внушал мне и помахивал книжкой… Плотовой Матвей Егорыч, скромный и добрый Веников… И жуткими тенями пролетали и подрядчица, и хозяин Пустобаев, и купец Бляхин… Шустро семенил старик Онисим. И слышался пророческий голос жиротопа Ермила: "Ух, как расшумелся Иван Буяныч!.. Он явится на диво людям - молодой явится, смелый и счастье принесёт…" А чайки вились крылатыми вихрями и кричали мне: "Вставай, Федя! Лети, плыви! Раздолье-то какое!.."
Я проснулся, разбуженный матерью. Она склонялась надо мною и радостно говорила:
- Вставай, Федя! Погляди-ка, раздолье-то какое!.. Волга! На, выпей водички! Вкусная-то какая… как квас ядрёный!