Но интерес миссис Бартон Трэфорд к литературе, ее страсть к изящной словесности не умерли из-за того, что друг, для которого она столько сделала, вписался не без ее содействия в анналы истории. Она массу читала, замечала почти все заслуживающее внимания и быстро устанавливала личные контакты с любым молодым писателем, подававшим надежды. Она настолько прославилась, особенно после книги своего мужа, что была уверена: всякий без колебаний ответит взаимностью на ее доброе отношение. Призвание миссис Бартон Трэфорд к дружбе обязательно должно было отыскать себе выход. Если что-нибудь из свежепрочитанного производило на нее впечатление, мистер Бартон Трэфорд, сам не последний критик, посылал автору письмо с похвалами и приглашением на ленч. После ленча надо было возвращаться в министерство внутренних дел, а гость оставался побеседовать с миссис Бартон Трэфорд. Приглашались многие. В каждом из них было кое-что, но не в достаточной мере. Миссис Бартон Трэфорд обладала чутьем и доверяла ему; а чутье заставляло ее выжидать.
Она была до того осторожна, что чуть не проморгала Джаспера Гибонса. Из прошлого дошли до нас рассказы о писателях, становившихся знаменитыми за одну ночь, но в наш более осмотрительный век о подобном не слышно. Критики хотят выяснить, куда он гнет, а публику надували слишком часто, чтобы она пошла на неразумный риск. Но Джаспер Гибонс вправду достиг славы одним прыжком. Теперь он совершенно позабыт, критики, восхвалявшие его, охотно проглотили бы свои тирады, не будь те аккуратно сохранены в подшивках бесчисленных газет; и не поверишь, что первый томик его стихов всех привел в исступленный восторг. Рецензиям на Гибонса крупнейшие газеты уделили места не меньше, чем боксерскому матчу; самые влиятельные критики состязались в изыскании похвальных эпитетов. Его уподобляли Мильтону (за певучесть белого стиха), Китсу (за богатство чувственного восприятия) и Шелли (за раскованность фантазии), побивая им опостылевших идолов и от его имени звучно пиная в тощие ягодицы лорда Теннисона и огрев пару раз по лысой макушке Роберта Броунинга. Публика рухнула, как стены Иерихона. Раскупались тираж за тиражом, и хорошенький томик Джаспера Гибонса можно было найти в будуаре графини в Мэйфере, в гостиной викария любого провинциального прихода, в домах многих честных, но культурных торговцев Глазго, Абердина и Белфаста. Когда стало известно, что королева приняла специально для нее переплетенный экземпляр его книги из рук верноподданного издателя и, в свою очередь, дала ему (издателю, а не поэту) экземпляр "Листков из Шотландского дневника", национальному энтузиазму не было границ.
И все это произошло в мгновение ока. Семь греческих городов оспаривали честь зваться родиной Гомера, и хоть место рождения Джаспера Гибонса (Уолсол) было хорошо известно, дважды семь критиков приписывали себе честь открытия этого имени; выдающиеся знатоки литературы, десятки лет превозносившие в еженедельниках труды друг друга, со всей яростью спорили на эту тему и перестали здороваться в Атенеуме. Высший свет тоже не преминул выразить свое признание. Джаспера Гибонса приглашали на ленч и на чай вдовствующие герцогини, жены министров и вдовы епископов. Говорят, Гаррисон Эйнсворт - первый английский литератор, которого принял как равного английский высший свет (и я порой удивляюсь, отчего же какой-нибудь предприимчивый издатель не догадался выпустить по этому случаю полное собрание сочинений Эйнсворта); но точно, что Джаспер Гибонс - первый поэт, чье имя стали вписывать в приглашения на домашние приемы и считать его приманкой не менее соблазнительной, чем оперный певец или чревовещатель…
Тут не могла не объявиться миссис Бартон Трэфорд. Правда, товар был уже на прилавке и предстояло отбивать у других покупателей. Не знаю, что за потрясающую стратегию она избрала, какие проявила чудеса такта, ласковости, нескрываемой симпатии и замаскированной лести; я лишь преклоняюсь и восторгаюсь - она прибрала Джаспера Гибонса к рукам. Вскоре он уже ел из ее нежных рук. Оставалось восхищаться: за ленчем она сводила его с нужными людьми, устраивала дома приемы, на которых он читал свои стихи перед самыми заметными в Англии персонами, знакомила его с крупнейшими актерами, которые заказывали ему пьесы, следила, чтоб его стихи появлялись только в соответственных изданиях, вела дела с издателями и устраивала ему контракты, от которых закачался бы министр, заботилась, чтобы он принимал приглашения только по ее совету; не остановилась она даже перед тем, чтоб он расстался со своей женой, с которой счастливо прожил десять лет, так как, по ее мнению, поэта, верного себе и своей музе, не должны сковывать семейные заботы. А когда настал крах, миссис Бартон Трэфорд могла бы при желании сказать, что сделала для него все, что только в человеческих силах.
А ведь крах настал. Джаспер Гибонс выпустил новую книгу стихов; не лучше и не хуже первой; сильно похожую на первую; к ней отнеслись уважительно, но критики сделали оговорки, а некоторые - даже замечания. Книга разочаровывала. Спрос на нее тоже. А Джаспер Гибонс, к несчастью, пристрастился к алкоголю. Он не привык к достатку и к увлекательному времяпрепровождению, которое ему навязывали, и, возможно, тосковал по домовитой простенькой своей женушке; порой он являлся на обед к миссис Бартон Трэфорд в состоянии, которое любой не столь владеющий языком и не такой простодушный назвал бы запойным, она же говорила гостям, что бард сегодня не совсем в духе. С третьей книгой он провалился. Четвертовали его, кинули оземь, пошли по нему плясать и (как говорится в одной из любимых песенок Эдварда Дрифилда) как тряпкой половой им сперва протерли пол, а потом прыгнули ему на голову в естественном раздражении, что приняли бойкого рифмоплета за бессмертного поэта, и в убеждении, что он должен поплатиться за их ошибку. Затем Джаспера Гибонса задержали на Пикадилли за хулиганство в нетрезвом виде, и мистер Бартон Трэфорд в полночь ездил на Вайн-стрит вызволять его из-под суда.
В таких обстоятельствах миссис Бартон Трэфорд вела себя безупречно. Она не роптала. Ни одно резкое слово не сорвалось с ее уст. Ей бы простилось некоторое злоречие, поскольку человек, для которого она столько сделала, обманул ее ожидания. Она же осталась нежной, благостной и сочувствующей. Женщина с понятием, она отбросила его, но не как раскаленный кирпич или горячую картофелину, a с каким-то изяществом, так мягко, будто отерла слезу, кою несомненно пролила, когда решилась на поступок, столь несвойственный собственному характеру: отказалась от него с таким тактом и такой бесподобностью, что Джаспер Гибонс вряд ли осознал свою бесповоротную отставку. Она не сказала ни единого дурного слова в его адрес и просто перестала упоминать о нем, а когда упоминали другие, лишь улыбалась с легкой грустью и вздыхала. Но улыбка эта была смертоносна, а вздохи похоронили его навсегда.
Страсть миссис Бартон Трэфорд к литературе была столь искренней, что подобные огорчения не могли затянуться надолго; и как она ни сокрушалась, по натуре своей была слишком бескорыстна, чтобы оставить втуне собственную природную одаренность тактом, душевностью и умом, продолжала вращаться в писательских кругах, бывать на приемах, вечерах и вечеринках, всегда привлекательная, очаровательная, умеющая тебя выслушать, но наблюдательная, критичная и твердо намеренная (не сказать ли прямо) в следующий раз поставить на победителя. Как раз тогда она приметила Эдварда Дрифилда и возымела высокое мнение о его способностях. Он не был, конечно, молод, но зато, в отличие от Джаспера Гибонса, едва ли мог сорваться. Она предложила ему свою дружбу; произнесенные с обычной ласковостью слова, что известность лишь узкому кругу - безобразие по отношению к его поразительному творчеству, не могли не тронуть и не польстить. Всегда приятно выслушивать уверения в том, что ты гениален. Она сообщила ему, что Бартон Трэфорд подумывает о серьезной статье о нем для "Квотерли ревью". На ленчах у себя вводила в круг людей, которые могли быть ему полезны, ибо желала, дабы он встречался с равными по интеллекту. Иногда они вдвоем прогуливались по набережной в Челси, беседуя о покинувших наш мир поэтах, о любви и дружбе, и заходили куда-нибудь выпить чаю. Когда миссис Бартон Трэфорд появилась в одну из суббот на Лимпус-стрит, то была похожа на пчелиную матку, изготовившуюся к брачному полету.
С миссис Дрифилд она вела себя безупречно - приветливо, но не снисходительно, всегда очень мило благодарила за позволение бывать здесь и говорила комплименты ее внешности. И когда расхваливала ей Эдварда Дрифилда, намекая чуть ревнивым тоном на завидную долю разделять судьбу такого великого человека, то от чистого сердца, а вовсе не из соображения, что писательскую жену ничто так не выводит из себя, как восторги других женщин по адресу ее мужа. С миссис Дрифилд она говорила о простых вещах, способных занимать простую натуру, о еде, о прислуге, о здоровье Эдварда, о том, как надо его беречь. Миссис Бартон Трэфорд держалась точно так, как и следует даме из прекрасной шотландской семьи вести себя с экс-официанткой, на которой по несчастью женился выдающийся мастер литературы, - то есть любезно, с улыбкой, стараясь не обидеть своим превосходством.
Как ни странно, Рози терпеть ее не могла; ведь, пожалуй, миссис Бартон Трэфорд была единственным человеком, кто ей не нравился. В те дни даже официантки не пользовались словами "сука" и "засранка", нынче ставшими неотъемлемой частью активного словаря самых благовоспитанных дев, и я никогда не слышал от Рози хоть слово, которое могло бы шокировать мою тетю Софи. Если кто-то рассказывал скользкий анекдот, Рози краснела до корней волос, но миссис Бартон Трэфорд именовала "драной котихой". Ближайшим друзьям пришлось настоятельно убеждать ее быть сдержанней. "Не глупи, Рози, - так говорили они, а со временем и я, поначалу очень смущаясь, стал называть ее на "ты", - если хочет, пусть-ка его делает. А он ей подыграет. Уж если у кого получится, так это у нее".
Хоть большинство гостей не были постоянными и появлялись у Дрифилдов раз в две-три недели, составилась группка (и я был в ней), которая собиралась почти каждую субботу. Мы были тут завсегдатаями: приходили рано и оставались надолго. Среди самых верных были Квентин Форд, Гарри Ретфорд и Лайонел Хильер.
Квентин Форд был коренастый мужчина того типа, каким несколько позже восхищались в кино, - с прямым носом и манящими глазами, тщательно подстриженной седой шевелюрой и черными усами; будь он на четыре-пять дюймов выше, то в точности походил бы на злодея из мелодрамы. Квентин Форд слыл богатым человеком с большими связями; занимало его только искусство. Он ходил на все премьеры и просмотры, был по-любительски суров и вежливо, но огульно хаял произведения своих современников. Мне открылось, что к Дрифилдам он ходил не из-за гениальности Эдварда, а из-за красоты Рози.
Оглядываясь в прошлое, я не перестаю удивляться, как это мне пришлось узнать от других такую очевидность. Когда мы познакомились, мне в голову не приходил вопрос, красивая она или нет, а потом, снова встретившись через пять лет, я впервые отметил, но без особого удивления, что она хороша собой. Я счел это в порядке вещей, как солнце над Северным морем или башни Теркенберийского собора. Я поражался, слыша речи о красоте Рози; когда расхваливали Эдварду ее внешность, взгляд его ненадолго останавливался на жене, а я вглядывался вслед за ним. Лайонел Хильер был художник и попросил, чтобы она ему позировала. Когда он рассказывал, что видит в ней и какую задумал картину, я тупо его выслушивал, недоумевая и конфузясь. Гарри Ретфорд, будучи знаком с известнейшим тогдашним фотографом, с трудом договорился сводить к нему Рози. Субботой позже появились пробные отпечатки, и мы все стали их разглядывать. Никогда прежде я не видел Рози в вечернем туалете. На ней было белое атласное платье со шлейфом, буфами на рукавах, с глубоким вырезом; причесана она была тщательней обычного и вообще мало походила на рослую молодую женщину, которую я когда-то встретил на Джой-лейн в шляпке и в крахмальной блузке. Но Лайонел Хильер недовольно отбрасывал фотографию за фотографией.
- Чушь! Что может фото сказать о Рози? Она вся - в колорите. - Он обернулся к ней. - Рози, знаешь ли ты, что твой колорит - самое величайшее чудо века?
Она глянула на него и ничего не ответила, только на крупных ярких губах появилась та самая по-детски озорная улыбка.
- Если мне хоть как-то удастся схватить этот колорит, моя жизнь обеспечена, - произнес он. - Все жены богатых биржевиков будут на коленях умолять, чтобы я нарисовал их так же, как тебя.
Вскоре я узнал, что Рози ему позирует, но, когда, в жизни не видавши мастерской художника, попросил разрешения зайти посмотреть, как подвигается картина, Хильер ответил, что показывать еще рано. Немного выше среднего роста, поджарый, с гривой черных волос, пышными усами и бородкой клинышком, увлекавшийся широкополыми сомбреро и испанскими пелеринами, он в свои тридцать пять лет выглядел цветущим, напоминая вандейковский портрет, в котором утонченность заменена добродушием. Долго прожив в Париже, он с восхищением говорил о неведомых художниках - Моне, Сислее, Ренуаре, а с отвращением - о сэре Фредерике Литоне, Альма-Тадеме и Дж. Ф. Уотсе, которые нас покоряли до глубины души. Я часто подумываю, как-то он теперь. Проведя несколько лет в попытках пробить себе дорогу в Лондоне, он потерпел, по-видимому, неудачу и удалился во Флоренцию. Поговаривали, будто он открыл там художественную школу, но попав много позже туда, я стал расспрашивать, и не нашлось никого, кто бы слышал о нем. По-моему, у него был недюжинный талант: даже теперь я вживе помню тот портрет Рози Дрифилд. Интересно, что стало с этим портретом, погиб он или засунут лицом к стене на чердак старьевщика в Челси? Хотелось бы думать, что он по крайней мере попал в какую-нибудь провинциальную галерею.
Когда я наконец получил разрешение прийти, то не заставил себя долго ждать. Мастерская Хильера находилась среди прочих на Фулхэм-род, на задах магазинов, в нее вел темный вонючий коридор. Было воскресенье, ясный мартовский день, и я отправился с Винсент-сквер пешком по пустынным улицам. Хильер жил в своей мастерской; там стояла большая тахта, на которой он спал, а в боковой комнатушке готовил завтрак, мыл кисти и, надеюсь, мылся сам.
Я пришел, когда Рози была еще в платье, в котором позировала. Оба пили чай. Хильер открыл мне дверь и, взяв за руку, подвел к большому полотну.
- Вот она, - сказал он.
Он нарисовал Рози во весь рост, почти в натуральную величину, в белом шелковом вечернем платье. Картина не была похожа на привычные академические портреты. Не зная, что сказать, я произнес первые пришедшие в голову слова:
- Когда она будет закончена?
- Она закончена, - отвечал он.
Я чуть не сгорел от стыда. Счел себя совершенным профаном. Тогда я не приобрел еще тех навыков изображать восхищение, которые позволяют компетентно судить о произведениях современных художников. Может быть, уместно дать здесь краткую инструкцию, которая позволит любителям живописи судить к удовольствию художников о самых извращенных проявлениях творческого инстинкта. Выдохнув "ну и ну!", вы засвидетельствуете силу неуклонного реалиста, "до чего искренне" скроет ваше смущение перед раскрашенной фотографией вдовы олдермена, присвистнув, вы выразите восхищение постимпрессионистом, "жуть как любопытно" - так можно высказаться о кубисте, "о!" - если сражен наповал, "а!" - если перехватит дыхание.
- До чего похоже, - вот единственное, что я смог уклончиво сказать.
- Не так похоже на конфетную коробку, как вам бы хотелось, - сказал Хильер.
- По-моему, до того удачно, - поспешно ответил я в свою защиту. - Вы отдадите ее в Академию?
- Не дай бог. Лучше на барахолку.
Я глядел то на картину, то на Рози; то на Рози, то на картину.
- Стань в позу, Рози, - сказал Хильер. - Пусть приглядится.
Она вышла на мостки для натурщиков. Я стал сравнивать ее и картину. Во мне зашевелилось любопытное чувство: будто кто-то тихо проник в мое сердце острым ножом, было больно, но удивительно приятно; и я вдруг почувствовал дрожь в коленях. Теперь мне трудно сказать, вспоминаю я Рози во плоти или на портрете. Но видится она мне не в шляпке и блузке, как при первом знакомстве, и не в других платьях, в которых я встречал ее с тех пор, а в белых шелках, с черным бархатным бантом в волосах, в позе, какую нашел ей Хильер. Я никогда точно не знал возраст Рози, но, прикидочно, в то время ей было лет тридцать пять. Никто бы этого не сказал: на лице - ни единой морщинки, а кожа нежная, как у ребенка; черты вряд ли особенно хороши, простоватые, без аристократической завершенности, отличающей знатных дам, чьи фотографии продавались тогда во всех киосках; короткий нос - немного широк, глаза - невелики, рот - крупноват; но глаза голубели, как васильки, и улыбались вместе с губами, чувственными и красными-красными; я не встречал улыбки сладостней, веселей и приятней. Взгляд от природы тяжелый и насупленный, но, когда она улыбалась, эта насупленность вдруг становилась бесконечно привлекательной. В смугловатом лице отсутствовали яркие краски, кроме легкой голубизны под глазами. А свои бледно-золотые волосы она по тогдашней моде собирала в высокую прическу с замысловатой челкой.
- Ее чертовски трудно писать, - сказал Хильер, поглядывая на нее и на картину. - Смотрите, она вся золотая, и лицо, и волосы, а дает она не золотой эффект, а серебряный.
Я понял, что он имеет в виду. Она сияла бледным светом, скорее как луна, а не как солнце, а если как солнце, то такое, каким оно бывает в белесой дымке рассвета. Хильер поместил ее в центр полотна, и она стояла, опустив руки, обратив к нам ладони, немного откинув голову, тем подчеркивая красоту жемчужной шеи и плеч. Она стояла, как актриса, появившаяся на вызовы, сконфуженная неожиданными аплодисментами, но сравнение казалось абсурдным - в ней было что-то такое девическое и такое вешнее… Это безыскусное создание не ведало ни грима, ни рампы. Она стояла как дева, назначенная для любви, готовая, как то указует сама природа, бесхитростно отдаться в объятья любимого. Она принадлежала к поколению, не чуждавшемуся некоторой щедрости стана; при всем изяществе у нее была пышная грудь и крутые бедра. Миссис Бартон Трэфорд, увидев позже картину, сказала, что та наводит на мысль о жертвенной телке.