Затем братья принимались изучать геометрические фигуры и линии летящих в воздухе тел, и Джанни заставлял брата выделывать - в строжайшем соответствии с указаниями книги и начертанными в ней концентрическими кругами - скольжение вполоборота, скольжение лежа и бездну других архаических трюков: юношам нравилось углубляться в прошлое их ремесла, поработать часок так, как работали более двухсот лет тому назад их предшественники.
XLVII
Братья не только любили друг друга, - они были связаны таинственными узами, каким-то физическим сродством, цепкими атомами близнецов, - несмотря на значительную разницу в годах и диаметрально противоположные характеры. Их непроизвольные, инстинктивные движения были совершенно одинаковы. Они одновременно чувствовали внезапную симпатию или антипатию, а когда бывали где-нибудь, то выносили о людях, которых им довелось видеть, совершенно тождественное впечатление. Не только люди, но и вещи, неизвестно почему пленяющие нас или неприятные нам, действовали на обоих одинаково. Наконец даже мысли, эти детища ума, которые рождаются столь своевольно и часто удивляют нас непонятностью своего происхождения, мысли, обычно так редко совпадающие по времени и содержанию даже у мужчины и женщины, связанных сердечным союзом, рождались у братьев одновременно, и случалось, что, помолчав, юноши обращались друг к другу, чтобы сказать одно и то же, и сами не понимали, по какой странной случайности они произнесли две фразы, составляющие, в сущности, одну. Связанные такими духовными узами, братья чувствовали потребность быть вместе и днем и ночью; им трудно бывало расстаться, и когда один из них отсутствовал, другой испытывал странное чувство - как бы это сказать? - чувство некоей разрозненности, словно жизнь его вдруг утратила привычную полноту. Когда один отлучался, он как бы уносил с собой все способности другого, и оставшийся уже до самого возвращения брата не мог заняться ничем, кроме курения. Если же отсутствующий не возвращался к назначенному часу, другого начинали осаждать мысли о катастрофах, происшествиях, о несчастных случаях с извозчиками, о раздавленных пешеходах - нелепая мрачная тревога, заставлявшая его беспрерывно выбегать на крыльцо. Поэтому расставались они только в силу крайней необходимости, и ни один из них никогда не позволял себе удовольствия, которое не разделил бы другой; и за всю их совместную жизнь не было и суток, которые они провели бы врозь!
Но, надо сказать, кроме братской любви, их связывало еще и нечто более могущественное. В работе своей они так полно и самозабвенно сливались воедино, их упражнения были так переплетены и трюки их так мало принадлежали каждому из них в отдельности, что аплодисменты всегда относились к обоим, как к некоей совокупности, и при похвале или осуждении никогда не отличали их друг от друга. Так эти два человека дошли до того, - это, пожалуй, единственный случай в истории людской дружбы, - что у них образовалось одно единое самолюбие, одно единое тщеславие, единая гордость, которым можно было польстить и которые можно было уязвить лишь сразу у обоих.
Обитатели улицы Акаций могли ежедневно с порогов своих домов наблюдать, как братья уходят или возвращаются, шагая один возле другого, причем младший чуточку отстает по утрам, а к вечеру, в час обеда, чуточку забегает вперед.
XLVIII
Братья, одевавшиеся всегда одинаково, носили очень маленькие, тщательнейшим образом вычищенные шапочки, длинные галстуки, заколотые золотой булавкой в виде подковы, короткие куртки, по покрою напоминавшие большие жилеты, какие носят конюхи, короткие штаны орехового цвета, заложенные внизу в четыре складки и туго обтягивающие колени, кожаные штиблеты на двойных подошвах. Внешностью они напоминали берейторов из шикарных конюшен какого-нибудь Ротшильда с печатью корректности, энглизированности, серьезности, невозмутимой важности в манерах и чего-то особенного, что присуще клоунам, когда они ходят в обычном платье.
XLIX
Однако бывали дни, когда мальчишеская природа прорывалась сквозь деланную чинность Нелло, и корректный джентльмен выкидывал какую-нибудь шалость, которую, впрочем, совершал с серьезностью, свойственной английскому мистификатору. Так, однажды братьям случайно довелось возвращаться из цирка домой в омнибусе. Кто не знает этот одиннадцатичасовой омнибус, да еще идущий в пригород: тут славный простодушный люд, уставший и дремлющий в сумерках, поминутно прорезываемых вспышками света, люди с ослабленной, притупленной чувствительностью, с тугим пищеварением; они подскакивают в полусне всякий раз, когда слезает какой-нибудь пассажир, ибо и не спят по-настоящему, и не бодрствуют. Так вот, эти славные люди в продолжение всего пути смутно сознавали, что возле них сидят два хорошо одетых благовоспитанных господина, с изысканной вежливостью уплативших положенные шесть су; и вдруг, очнувшись от резкой остановки омнибуса на углу улицы Акаций, эти пассажиры увидели… увидели нечто такое, что все двенадцать носов, внезапно освещенные причудливым светом фонарей, повернулись как один в сторону улицы Акаций, где во тьму погружалась чья-то невозмутимая спина.
Нелло, спустившись на подножку, сделал сальто-мортале и, выйдя из омнибуса таким необычным образом, стал удаляться как полагается - на ногах и весьма чинно, предоставив изумленным спутникам испуганно вопрошать друг друга взглядом: уж не сделались ли они все двенадцать жертвою галлюцинации?
L
- Послушай-ка, старшой, подбодрись маленько! - говорил однажды брату с ласковой иронией Нелло. - Знаю, знаю: еще над одним твоим детищем можно пропеть De profundis.
- Так ты догадывался, что у меня была новая идея?
- Еще бы! Ведь ты, мой Джанни, виден насквозь, как стакан воды! Ты, значит, и не подозреваешь, как это у тебя происходит? Так вот послушай… Начинается с того, что два-три дня, иногда пять-шесть, ты отвечаешь мне "да", когда следовало бы ответить "нет", и наоборот… Ладно, думаю, это у него опять приступ изобретательства… Наконец в один прекрасный день, за завтраком глаза твои становятся нежными и как бы благодарят еду за то, что она такая вкусная… и некоторое время ничто не кажется тебе слишком дорогим… всех женщин ты находишь хорошенькими… а погоду прекрасной, даже если хлещет дождь… и отвечаешь "да" или "нет" все еще невпопад… Это состояние длится обычно недели две-три… В конце концов лицо у тебя вдруг принимает выражение вроде сегодняшнего… изображает солнечное затмение… И когда я вижу тебя таким, я, не говоря ни слова, думаю: трюк братца приказал долго жить!
- Ах ты, насмешник! Но почему бы тебе не помочь мне малость в этом? Что, если бы и ты приложил кое-какие усилия, а?
- Ну, насчет этого - слуга покорный! Я готов на все, что хочешь, - вплоть до риска свернуть себе шею… Но изобретать - это твоя специальность… тут я всецело полагаюсь на тебя. Я считаю, что рожден на свет не для того, чтобы утруждать себя… глупости, которыми я начинаю наши клоунады, не в счет. Я всем вполне доволен… и счастлив той жизнью, какою мы живем!.. И нисколечко не жажду бессмертия!
- В сущности, ты прав. Я - эгоист. Но что ж поделаешь, человек не волен в себе! Есть во мне такая струнка, болезнь такая - потребность изобрести что-нибудь, чтобы прославиться… стать людьми, о которых все говорят, понимаешь?
- Да будет так! Но, признаться, если бы я еще молился, то и утром и вечером просил бы бога, чтобы это случилось как можно позже.
- Однако ведь ты сам гордился бы этим не меньше моего!
- Да, конечно, гордился бы… но со временем все это показалось бы нам, пожалуй, очень глупым… и приобретенным слишком дорогою ценой!
LI
Братья вели жизнь спокойную, степенную, однообразную, умеренную, почти целомудренную. У них не было любовниц, пили они только воду, чуть подкрашенную вином. Главное их развлечение заключалось в ежедневной вечерней прогулке по бульвару, где они обходили все столбы с афишами, читая свои имена, после чего ложились спать. Усталость от работы в цирке, от упражнений, которыми они ежедневно подолгу занимались дома, чтобы беспрестанно поддерживать тело в бодром, напряженном состоянии и чтобы работа их не стала тугой (а эта мысль постоянно сопутствует ремеслу и карьере гимнастов), вечное умственное напряжение в погоне за каким-нибудь открытием - все это подавляло в юношах сластолюбивые вожделения и отгоняло соблазны разгульной жизни, совращающие тех, кто ведет полупраздное существование, всецело не занятое физическим трудом и умственным напряжением. Кроме того, они следовали чисто итальянской традиции, которой лет двадцать тому назад еще придерживались последние оставшиеся в живых римские атлеты, утверждавшие, что в их положении мужчины должны блюсти монашеский образ жизни и что силу можно сохранить во всем объеме и полноте лишь ценою безусловного отказа от возлияний Вакху и жертвоприношений Венере; традиция эта восходит по прямой линии к борцам и атлетам античного мира.
И если теории и наставления не оказывали особого влияния на юного Нелло, более пылкого и более склонного к удовольствиям, чем его старший брат, - то он все же хранил воспоминание, запечатлевшееся глубоко, как все, что врезается в память в младенческие годы, - воспоминание о том, как грозного, неодолимого Рабастенса положил на обе лопатки бресский мельник: эта картина, возникавшая в памяти Нелло с поразительной четкостью, а также воспоминание о физическом и нравственном недуге, постигшем злосчастного Геркулеса после этого поражения, - два-три раза спасли Нелло от соблазна в ту самую минуту, когда он уже готов был ему поддаться.
LII
Как ни был Нелло привлекателен, он находил в дружбе брата достаточно крепкую защиту от искушений, ожидающих в среде женщин полусвета любого мужчину, которому по профессии приходится выставлять напоказ красивое тело, прикрытое одним трико. Женщины но самой натуре своей недолюбливают, когда мужчины дружат между собою; в таких случаях они становятся недоверчивыми и опасаются, как бы дружба не умалила полноты той привязанности, на которую они сами рассчитывают; словом, их любовь - и не без основания - опасается крепкой мужской дружбы. Защитой для юноши, к счастью, служило и то, что он немного смущал женщин, когда находился в их обществе, приводил их в замешательство веселой иронией, игравшей на его лице, улыбкой, которая помимо его воли от природы была насмешлива и, по выражению одной женщины, высмеивала весь свет. Наконец, - это очень трудно выразить и покажется маловероятным, - некоторые подруги его приятелей чуточку завидовали его своеобразной красоте, как бы заимствующей, крадущей нечто у красоты женской. Однажды вечером наездник, вольтижировщик высшего класса, козырявший прекрасными ляжками, особенно когда бывал в лосинах, пригласил Нелло на ужин к своей любовнице, известной кокотке, которая была им в те дни увлечена. Когда Нелло ушел, наездник, искренне привязанный к юноше и заметивший за столом холодок хозяйки, принялся расхваливать приятеля; его возлюбленная отмалчивалась, как женщина, не желающая высказаться, теребила попадающиеся под руку вещи и искала глазами несуществующие предметы. Наездник продолжал свое, но так и не мог добиться ответа.
- Не правда ли, Нелло очарователен? - прямо спросил он наконец. Женщина все молчала, а на лице ее отражались странные мысли, которые она не решалась высказать, глаза смотрели все так же растерянно, а ножка глупо раскачивалась из стороны в сторону.
- Чем же все-таки он тебе не нравится? - спросил наездник, теряя терпение.
- У него женский рот, - проронила его любовница.
LIII
Но среди артисток цирка была наездница, которая смотрела на Нелло явно влюбленными глазами.
То была американка, первая женщина, решившаяся на сальто-мортале на спине лошади; се успехи в цирках Нового Света привели к тому, что она вышла замуж за некоего golddigger, нашедшего исторический самородок - слиток золота толщиною в древесный ствол. Но американка чувствовала себя несчастной в своем вынужденном безделье, среди благопристойности, среди cant богатой супружеской жизни, - и когда два года спустя муж ее умер, она стала разъезжать по циркам Лондона, Парижа, Вены, Берлина, Петербурга, которые покидала, ничуть не заботясь о неустойках, как только они начинали ей надоедать.
Эту странную и энергичную женщину, владевшую несколькими миллионами, обуревали всевозможные фантазии, как ту грешницу, которая внезапно возгорелась желанием покататься на санях летом и с этой целью приказала посыпать сахарным песком аллеи своего парка; в фантазиях этих, в их властном чудачестве была доля безрассудства, бреда, нелепицы, в них сказывалось притязанье совершить нечто невозможное, сверхчеловеческое, противное и богу и природе - и все это выливалось в грубое самодурство, свойственное американцам, дорвавшимся до денег. Так, когда она приехала в Европу и купила в Вене особняк, ей захотелось иметь у себя в спальне машину для имитации бури; механизм этой домашней бури состоял из колеса, которое зачерпывало лопастями воду и завывало как ураган, как бешеный шторм, причем к механизму было присоединено электрическое освещение, так что все это вместе взятое в точности воспроизводило гул прибоя, раскаты грома, порывы неистового ветра, свист бушующего ливня, огненные зигзаги молний. И аппарат этот обошелся заказчице в триста тысяч франков.
Но Томпкинс скоро прискучили заботы, связанные с содержанием дома на широкую ногу, прискучило одиночество, окружавшее ее в огромных покоях, и теперь, приехав в Париж и сдав машину-бурю на хранение, она жила в одной комнате в "Гранд-отеле", но оплачивала номер, расположенный под ее комнатой, и номер над нею, чтобы иметь возможность прикрепить к потолку трапецию, на которой горничная по утрам заставала ее голой, раскачивающейся с папироской в зубах.
Если не считать разорительных причуд, - а о них никто не знал, - жизнь Томпкинс казалась самой заурядной и простой. Она обедала за табльдотом гостиницы или в каком-нибудь второразрядном ресторане поблизости от цирка. Она ходила всегда в одной и той же шляпе, шляпе в духе Рубенса, одевалась обычно в шерстяные платья, скроенные в виде амазонок, не обнаруживала - в отличие от парижанок - ни малейшей склонности к нарядам, не носила ни платьев, сшитых известными портными, ни кружев, ни драгоценностей. Однако бриллианты у нее имелись: одна-единственная пара серег, но серег величиною с графинные пробки, и когда те немногие, которые не считали эти камни фальшивыми, высказывали предположение, что за них заплачено страшно дорого, она отвечала небрежно:
- Oh yes! Я ношу в свои уши сто одиннадцать франк ежедневный доход.
Она жила, ни с кем не общаясь, не посещала соотечественников, не разговаривала даже с сослуживцами, никогда не показывалась на актерских балах, не бывала на ужинах в "Английском кафе"; она была вечно одна, и никогда ее не видели под руку с мужчиной. Лишь по утрам, очень рано, когда она выезжала верхом в Булонский лес, ее сопровождал герцог Олаус. Этот высокий красивый мужчина, известный всему Парижу отпрыск одного из знатнейших северных родов, насчитывавший среди своих близких родственников одну царствующую королеву и одну императрицу, был чудаком, большим барином, влюбленным в лошадей; одно время он содержал цирк в собственном дворце и упорно заставлял заниматься вольтижировкой жену, дочерей и слуг; в числе не особенно отдаленных предков герцога была наездница. Герцог питал к Томпкинс нежное и сложное чувство, в котором сочетались, взаимно разжигая друг друга, и поклонение женщине, и страсть к лошадям. Но ему приходилось довольствоваться ролью кавалера и агента для мелких поручений, так как Томпкинс объявила ему, что терпит его, только пока он верхом на лошади, что иначе он кажется ей нельепим и что она всегда предпочитает быть одна, "наедине со своей тоской".
Этой утренней прогулкой действительно и ограничивалась вся близость между герцогом и странной наездницей. Присяжным фельетонистам и репортерам, пытавшимся покопаться в ее прошлом в Европе и Америке, не удалось открыть ни малейшего следа скандала, связи, увлечения, даже флирта.
Про эту женщину можно было бы сказать, что она - олицетворение безудержной мускульной деятельности. По утрам, - а Томпкинс вставала очень рано, - она упражнялась на трапеции в ожидании часа, когда швейцар откроет двери гостиницы; потом часа два каталась верхом, оттуда ехала на репетицию, так как репетиции по вольтижировке происходили до полудня. Позавтракав и вернувшись в гостиницу, она курила папироски, то и дело цепляясь за трапецию, которую не оставляла ни на минуту в покое. Затем она снова садилась на лошадь и рыскала по парижским окраинам, беря все попадавшиеся по пути препятствия.
И было удивительно, что к вечеру это тело, столько поработавшее за день, оставалось все таким же гибким, полным силы, возбуждения, пыла, охваченным своего рода затаенным неистовством и неустрашимой горячностью; вечером эта неутомимая женщина бросалась навстречу опасности, исполняя труднейшие аттракционы, во время которых она издавала короткие хриплые гортанные звуки, напоминавшие восклицания гуронов.
В ее контракте с цирком имелся особый пункт, в котором оговаривалось, что она будет выступать лишь через день и непременно последним номером первого отделения, - с тем расчетом, заявила она, чтобы в половине одиннадцатого она уж могла быть в постели.
Когда у нее не бывало ангажемента, и в дни, свободные от выступлений, после обеда ее ждала у "Гранд-отеля" наемная карета. Карета везла ее на одну из улиц Елисейских полей, к большому зданию со стеклянной крышей, на фронтоне которого виднелась полусмытая дождями надпись: "Манеж Ошкорн". Как только с перекрестка доносился шум подъезжающего экипажа, - в обветшавшем здании отворялась дверца, и слуга немедленно впускал наездницу. Томпкинс попадала в темный, пустынный, безмолвный манеж, где виднелось только два-три человеческих силуэта с потайными фонарями в руках, склонившихся над большими вазами из красной глины. Посреди манежа был расстелен восточный ковер, настоящий короткошерстный бархат, на котором вырисовывались, словно отблески инея, персидские письмена и цветы работы XVI века, вытканные в трех нежных, светлых тонах - серебром, зеленоватым золотом и лазурью. На ковре возвышалась груда вышитых подушек. Американка ложилась на ковер, раскидывала нагроможденные подушки, подкладывала их под себя, устраивалась поудобнее, медленно, почти сладострастно отыскивая наиболее приятное положение; затем закуривала папироску.
Вместе с огоньком, зардевшимся во тьме у ее губ, словно по сигналу, изо всех глиняных ваз вздымались бенгальские огни и освещали барьер, обтянутый великолепным индийским кашемиром; невидимые благоухающие фонтаны взметали в воздух: водяную пыль, переливавшуюся голубым и красноватым светом, а два конюха выводили на арену лошадей - один черную, в сбруе, усеянной маленькими рубинами, другой - белую, в сбруе, украшенной мелкими изумрудами.