У вороной лошади, Эреба, была черная и гладкая, как надгробный мрамор, шерсть и огнедышащие ноздри; белая, по имени Снежок, казалась развевающимся шелком, на фоне которого выделялась пара влажных глаз. Конюхи водили лошадей под уздцы, вновь и вновь проходя перед женщиной, которую животные почти задевали копытами.
Неподвижно лежа и рассеянно вдыхая клубы табачного дыма, в манеже, считавшемся общественным, - а в действительности он принадлежал ей одной, - любуясь лошадьми, на которых она никогда не ездила при публике, - их выводили, когда весь Париж спал, - среди этого празднества, которое она устраивала для себя одной, Томпкинс упивалась высшей эгоистической радостью - радостью тайного обладания прекрасными, единственными в своем роде и никому не ведомыми сокровищами.
Лошади переходили от шага к рыси, от рыси к галопу, конюхи заставляли их гарцевать, и блестящие конские тела, атласные крупы, рубины и изумруды сбруй сверкали среди арабесок кашемира, отблесков фейерверков и радужных переливов неуловимого разноцветного дождя. Женщина время от времени подзывала к себе Эреба или Снежка и, не трогаясь с места, а лишь приподняв голову, протягивала лошади кусок сахара, который та брала у нее изо рта, затем целовала лошадь в ноздри. И, покуривая, она снова любовалась горячностью и пылом этих неукротимых животных, освещенных фантастическим светом.
Наконец она отбрасывала окурок последней папиросы и вставала.
Тотчас же бенгальские огни гасли, водометы замирали, индийские шали опять погружались во тьму, и весь зал снова превращался в жалкий Манеж Ошкорн.
А через четверть часа женщина с восьмисоттысячными серьгами, владелица Эреба и Снежка, брала у швейцара ключ от своего номера и ложилась спать, не прибегая к помощи горничной.
На другой день начиналось то же, с виду скромное существование; и лишь когда в газетах поднимался шум вокруг какой-нибудь баснословно дорогой картины или антикварной мебели, - будь эти вещи хороши или плохи, великолепны или посредственны, - Томпкинс приезжала на извозчике, вынимала из бумажника требуемую сумму и увозила картину или мебель, не назвав своего имени. И в ее комнате, где вся обстановка состояла из кровати, ночного столика и трапеции, - вдоль стен громоздились сваленные друг на дружку, наглухо заколоченные ящики, где лежали все ее приобретения, на которые она так и не взглянула.
У Томпкинс был еще один своеобразный вид расходов. Если в каком-либо уголке Европы разражалось стихийное бедствие или назревала какая-нибудь человеческая трагедия, - она бросалась на вокзал, покидала Париж и проезжала сотни километров, чтобы взглянуть, скажем, на извержение Этны. Живя в Петербурге, она несколько раз пересекала Европу лишь для того, чтобы в течение часа или нескольких минут насладиться жестоким зрелищем лондонского кулачного боя или смертной казни на площади Рокет.
Но если Томпкинс не жалела никаких денег, - как бы велики они ни были, - на удовлетворение любой своей прихоти, она еще меньше считалась с затратами, когда требовалось устранить какую-нибудь, хотя бы мельчайшую помеху, малейшую неприятность, какой-нибудь лепесток розы, упавший наперекор ее желаниям, ее прихотям, ее вкусам. При первой же вспышке гнева против человека или предмета, который раздражал, мешал, не нравился или противоречил ей, и безразлично, человек ли то был или вещь - у нее вырывалась надменная фраза, характерная для ее соотечественников и обнажающая всю наглую власть денег: "Я его покуплю", - говорила она, коверкая французский язык; изучить его она считала ниже своего достоинства. В такого рода тратах, - в случаях, когда богатые люди обычно очень осмотрительны, - Томпкинс являла поистине невероятную эксцентричность; она выказывала щедрость и размах при покупках, которые вообще были вряд ли понятны. Не будучи музыкантшей, она заплатила бешеные деньги за рояль, ибо объявление о нем, ежедневно появлявшееся в "Антракте", действовало ей на нервы; она по баснословной цене купила развалины беседки, производившие впечатление disgracious в садике при банях, куда она имела обыкновение ходить; она только что ценою тысячефранковой ассигнации добилась того, что хозяин ресторана, расположенного рядом с цирком, уволил официанта, которого она упрекала, - так и осталось неизвестным отчего и почему, - в том, что у него вид продавца барометров.
Однажды между нею и директором цирка разыгралась анекдотическая сценка, которая дает представление о громадных суммах, которые американка готова была уплатить, когда желала избавиться от чего-либо, что хоть в малейшей степени противоречило ее привычкам. Однажды кто-то из цирковых служащих, почувствовав в коридоре табачный дым, отворил дверь в уборную Томпкинс и, увидев, что наездница курит, растянувшись на полу, сказал ей довольно грубо, что курить запрещено и что ей надлежит немедленно потушить папиросу.
- О-о-о! - сделала Томпкинс и продолжала спокойно курить.
Доложили об этом случившемуся здесь директору-распорядителю; он поднялся в уборную наездницы и изысканно вежливо, как того заслуживает артистка great attraction, делающая вдобавок хорошие сборы, стал разъяснять ей, что в здании много деревянных частей, много легковоспламеняющихся материалов и что поэтому папироска может причинить неисчислимые убытки.
- А сколько денег, когда все пропадает? - спросила, прерывая его, наездница.
- На случай пожара цирк застрахован в несколько тысяч франков, сударыня.
- Very well, very well! Есть, не правда ли, в Париже банк… для хранения и…
- Вы хотите, сударыня, сказать: депозитная касса?
- Oh yes, вот, вот… и деньги за весь убыток… завтра будет в касс… как вы говориль… Вы - спокойна… я - продолжай курить… До свидания, мосье.
У Томпкинс - великолепное тело! Высокая, стройная, с изящными формами - удлиненными и полными, упругая, эластичная кожа, высокая, небольшая и крепкая, как у девочки, грудь, округлые руки, при движении которых на плечах и лопатках обозначаются задорные ямочки, руки несколько крупные, но с красивыми пальцами, словно ветви Дафны, превратившейся в лавр. В этом теле бурно играла кровь, клокотала кипучая жизнь и как бы ликующее здоровье какой-то новой человеческой породы - здоровье, распространявшее вокруг Томпкинс, когда она в поту спрыгивала с лошади, приятный запах пшеницы и теплого хлеба.
Ее стан венчался красивой головой, посаженной на гордой шее, головой с правильными чертами лица, прямым и коротким носиком, со вздернутой верхней губой, совсем подбиравшейся к носу при улыбке; но ярко-золотистые волосы, прозрачная кожа, серые глаза со стальным отливом, в которых мелькали жестокие огоньки - огоньки, подобные тем, что сверкают в глазах разъяренных львиц, - все это придавало ее облику нечто хищное, животное.
Во взглядах, которые Томпкинс бросала на Нелло, не было ни кокетства, ни нежности; глаза ее останавливались на нем почти сурово, они изучали его телосложение немного по-купечески; так смотрит чернокожий евнух, покупая на базаре рабов. Тем не менее, пока Нелло находился в цирке, взгляд Томпкинс неизменно обращался к нему, а юноша, сам не зная отчего, чувствовал к американке инстинктивную неприязнь; прохаживаясь на руках, он уклонялся от ее взглядов, а ногами, болтающимися в воздухе, показывал ей акробатический нос.
LIV
Однажды утром, после завтрака под сенью музыкального павильона, Джанни сказал Нелло, набивая с блаженной медлительностью трубку:
- Теперь, малыш, найдено… и на этот раз подцеплено не на шутку!
- Что это?
- Ну, сам знаешь… наш трюк!
- А, черт возьми… вот уж придется попотеть! Зная твои замашки, можно не сомневаться, что ты изобрел не очень-то удобную штучку. Правда ведь?
- Брось, не корчи строптивого! Знаешь, в самом деле, я снимаю у трельяжиста чердак.
Трельяжист недавно получил в наследство домик с клочком земли и уехал недели три-четыре тому назад в деревню, поручив Джанни продать павильон, если найдется покупатель.
- А к чему нам чердак?
- Вот слушай… Для моей затеи столярная мастерская низка… мы велим разобрать потолок, и тогда в нашем распоряжении окажется все здание до самой крыши.
- Но… уж не пришло ли тебе в голову, чтобы я прыгнул с места на колокольню святого Иакова?
- Нет… Но прыгать придется… и притом футов на четырнадцать.
- Бьюсь об заклад - в высоту и перпендикулярно? Но, дорогой мой, с тех пор как свет стоит, на четырнадцать футов еще никто не прыгал!
- Возможно… но в этом-то все и дело… к тому же будет трамплин.
- Ну вот ты какой! Не дашь хоть чуточку пожить спокойно!
- Послушай, Нелло… это дело не спешное, - не к завтрему. Стоит только захотеть… Помнишь, как отец говорил, что со временем ты будешь прыгать…
- Но после этого-то хоть будет ли конец? Угомонимся ли мы на этом всерьез? Перестанет ли твоя башка выдумывать, что ни день, новые мучения?
- Как по-твоему, братишка, сейчас мы на сколько можем прыгнуть?
- Футов на девять-десять… да и то вопрос!
- Ну, придется подбавить четыре фута.
- Не скажешь ли, по крайней мере, - что именно собираешься ты выкинуть?
- Я тебе скажу… когда ты перейдешь за тринадцать футов, так как если ты этого не достигнешь, то трюк будет невыполним, и следовательно… К тому же, если я тебе сейчас все расскажу, оно покажется тебе слишком трудным, - а я тебя знаю: ты станешь сомневаться в успехе.
- Благодарю покорно! Одного прыжка с тебя мало, к нему еще будет подливка, - бьюсь об заклад, - чудеса эквилибристики и какая-нибудь умопомрачительная игра на скрипке… и прочая чертовщина, - а может быть, и такое, что шею сломишь.
Но, заметив, что Джанни хмурится, Нелло сразу оборвал свою тираду, сказав:
- Глупыш, я сделаю все, что ты захочешь; ведь сам знаешь, не правда ли? Но дай мне, по крайней мере, немного похныкать… это меня подбадривает.
LV
Неделю спустя потолок сарая был разобран. На полу стоял трамплин высотой в два метра двадцать сантиметров. Почти вплотную к нему, в утрамбованную землю было вбито два пятнадцатифутовых столба, на которых лежала передвижная доска, напоминающая оранжерейные полки; благодаря зубцам доску можно было опускать и поднимать на любую высоту. А чтобы ослабить силу падения, под доскою было разложено несколько охапок сена.
Рано утром Джанни будил брата, и они отправлялись упражняться, причем доска, на которую они прыгали, первое время ежедневно перемещалась на несколько дюймов выше.
По вечерам они чувствовали себя разбитыми от усталости, ощущали боль в животе, в груди, в спине, и цирковой врач объяснил Нелло, что это вызвано переутомлением грудо-лобковых и спинно-акромиальных мускулов. А Нелло называл Джанни невозможным братом и дразнил его, полушутя, полужалобно, грудо-лобковым и спинно-акромиальным, - однако изо всех сил старался добиться прыжка, необходимого для исполнения трюка.
LVI
Прыжок, этот мгновенный взлет плотного, мускулистого, сугубо материального тела, не имеющего в себе ничего такого, что могло бы поддержать его в воздухе, - ни газа, облегчающего его вес, ни летательного аппарата, которым наделены птицы, - прыжок, достигающий необыкновенной высоты, граничит с чудом. Ибо для того чтобы человек мог так прыгнуть, нужно, упершись ногами в землю, согнуть их в коленях и бедрах и прижать к ним туловище. Затем это собранное в комок тело с перенесенным вниз центром тяжести, это полукружие согнутых и сближенных ног, напоминающих оконечности лука с натянутой тетивой, должно получить внезапный толчок растягивающих мышц, подобный разрядке стальной пружины; этот толчок должен разом преодолеть прикованность тела к земле, выпрямить и придать упругость ногам, бедрам, позвоночнику и подбросить вверх всю массу тела, в то время как руки со сжатыми кулаками, вытянутые и развернутые до предела, должны выполнять, по выражению доктора Бартеза, роль крыльев.
Джанни всячески старался помочь Нелло в той страшной разрядке мышц, которой надлежало подбросить стотридцатифунтовое тело на высоту почти пятнадцати футов, и притом перпендикулярно к земле.
Он подолгу заставлял Нелло отыскивать при пробеге по трамплину такое положение ног, которое выжало бы из доски максимум ее упругости. Он понуждал брата изучать относительную силу каждой ноги, с тем чтобы при взлете опереться на наиболее сильную. Он приучал его также прыгать с маленькими гирями в руках, чтобы вызвать еще большее напряжение тела.
LVII
В трюке, который собирались исполнить братья, Джанни следовало подняться на высоту всего лишь девяти футов. Он добился этого почти тотчас же и теперь уже упражнялся в прыжках не на доску, а на брус, стараясь сохранить на нем равновесие.
А Нелло, у которого от трехмесячной работы полопались все мелкие вены на ногах, стал достигать тринадцати футов, но недостающих фута и нескольких дюймов никак не мог преодолеть, - сколько воли, усилий, упорства ни прилагал, стараясь угодить Джанни.
Наконец, в припадке мальчишеского отчаянья, он сердито заявил брату, что тот спятил, окончательно спятил и просто издевается, заставляя его добиваться заведомо невозможного.
Старший же, хорошо зная характер брата, его нервную, впечатлительную натуру, его способность легко падать духом и вновь ободряться, - не входил с ним в рассуждения, а делал вид, что соглашается, и предоставлял ему некоторое время верить, будто окончательно отказался от своей затеи.
LVIII
Выражение досады, появлявшееся на лице Томпкинс, когда Нелло акробатически показывал ей нос, очень забавляло юного клоуна; в нем было еще что-то ребячливое, и он по-детски любил поддразнивать; поэтому каждый вечер, во время небольшой паузы, когда наездница и лошадь отдыхали, он стал как зачарованный любоваться американкой и превращал это в длинную и почти жестокую интермедию. Его восхищение наездницей передавалось уморительными вывертами шеи; он становился на колени, как бы замирая в экстазе, полном гротескной придурковатости, он горел любовным вожделеньем, выражавшимся в потешном дрожании ног и прижимании к сердцу рук, скрюченных самым диковинным образом, он молил ее и поклонялся ей, но обожание это придавало всему его телу нечто нелепое, так что из каждого мускула его ключом била едкая пластическая буффонада. На задранной кверху ноге, словно на гитаре, он мимически разыгрывал, обращаясь к наезднице, очаровательнейший любовный романс. Он каждый день видоизменял программу, постепенно прибавлял новые штришки, а иногда, чтобы побольше позлить американку, цеплялся за хвост лошади в тот момент, когда наездница начинала очередной номер, - и все это делал с ужимками, своего рода lazzi, полными непередаваемой иронии. Это была словно пантомима, разыгрываемая каким-нибудь молодым, красивым, изысканным, фантастическим Дебюро, - пантомима, в которой не было ничего не только низменного, но даже сколько-нибудь грубоватого, где все было стремительно набросано и тонко начертано в воздухе насмешливым силуэтом тела; все это по достоинству оценивалось публикой первых рядов балкона, которая стала приходить в цирк с единственной целью - посмотреть этот гимнастический эскиз. Действительно, казалось, что перед тобою немая сцена из веселой комедии, в которой юный клоун игрой ног, рук, спины и, так сказать, самим остроумием своей физической ловкости, смеясь, противопоставляет любовному пламени женщины, - а некоторым завсегдатаям эта женщина была знакома, - насмешливое безразличие, презрительную издевку, уморительное пренебрежение.
Нелло не ограничился этим. Чуть опьяненный успехом своей маленькой жестокости, чуть подзадоренный товарищами, которых оскорбляла надменность наездницы, он стал задевать самые чувствительные струны женского самолюбия поклонницы, так гордившейся привлекательностью своего тела. Гибкая и подвижная фигура Томпкинс все же не обладала тем особым изяществом, какое присуще парижанке. У нее была чисто английская, несколько скованная осанка, и тело ее, хоть и было развито и натренировано ежедневными упражнениями, все же не поддавалось грациозным изгибам. Один скульптор, подолгу живший в Англии и Америке, говорил, что среди изящных, стройных женских торсов ему в этих странах никогда не встречалось модели, которая могла бы передать изгиб тела Гебы, подающей кубок Юпитеру, или изобразить Киприду, когда она держит в вытянутых руках вожжи от запряженной голубями колесницы. Нелло при всеобщем хохоте подражал этой несколько топорной грации, изображал наездницу в шаржированном виде, передразнивал чопорные, несколько натянутые поклоны и реверансы американки, когда она выходила на аплодисменты.
И чем больше сердилась наездница, тем больше удовольствия доставляло клоуну-задире мучить ее. Теперь он уже не довольствовался одними представлениями, - он преследовал ее назойливым, упорным издевательством на репетициях и вообще всюду, не давал ей ни минуты покоя. Готовилась ли американка к своему конному номеру, прыгая и выделывая разные антраша у выхода в правом коридоре, - она тотчас же замечала насмешника в левом коридоре; взгромоздясь на одну из тех красных с белым табуреток, которые служат для прыжков через обручи, он уморительно передразнивал ее, окруженный смеющимися капельдинерами.
Несколько раз, когда Нелло во время своих выходок близко подходил к наезднице, он замечал, что ее рука, крепко сжимающая хлыст с набалдашником из горного хрусталя, готова ударить его, и ждал удара, как мальчишка, подзадоренный угрозой, но наездница тотчас бралась другой рукой за середину хлыста и сгибала его над головой, как ветку; произнося краткое "а-о!", американка снова принимала невозмутимый вид, а взгляд ее снова был прикован к Нелло.