Мари Гюстав Леклезио Золотоискатель - Жан 28 стр.


Быстро темнеет, а я все хожу по Английской лощине в надежде отыскать хоть что-нибудь, что уцелело после урагана. Я осматриваю каждое место, но всё вокруг изменилось до неузнаваемости. Где нагромождение камней, повторяющее формой Южный Треугольник? А эти базальтовые глыбы у осыпи - неужели это те самые, что привели меня когда-то к "проушинам"? Сумерки цвета меди, цвета расплавленного металла опускаются на долину. Впервые в небе над Лощиной не видно птиц, возвращающихся в свои убежища на островах. Где они? Сколько их выжило после урагана? Опять же впервые на дне долины появились крысы, изгнанные из своих жилищ потоками грязи. Они скачут в полутьме вокруг меня, и я пугаюсь их писка.

В центре долины, у вышедшей из берегов реки, я вижу базальтовый столб, на котором перед отправкой на войну высек линию ост-вест и два перевернутых треугольника "проушин", складывающихся в звезду Соломона. Столб устоял под ветром и дождем, только глубже ушел в землю, и теперь, посреди этого разгрома, выглядит памятником начала рода человеческого. Кто найдет его когда-нибудь? Кто поймет, что он означает? Английская лощина снова скрыла свою тайну, затворила двери, на мгновение приоткрывшиеся мне, мне одному. На восточном склоне долины, там, куда падают лучи заходящего солнца, я ищу вход в расселину. Но, подойдя ближе, вижу, что под натиском стихии часть утеса обрушилась, завалив проход. Хлынувший из оврага грязевой поток снес все на своем пути, вырвав с корнем старый тамаринд, в мягкой тени которого мне было так хорошо. Через год от его ствола не останется ничего, кроме холмика, заросшего колючим кустарником.

Долго, до глубокой ночи, слушаю я звуки долины. Шум реки, несущей в бурных водах землю и деревья, журчание воды на сланцевых утесах, и вдали - непрестанный рокот моря.

Оставшиеся до отъезда два дня я любуюсь долиной. Каждое утро на рассвете покидаю узкую комнатушку в китайской гостинице и иду к Командорской Вышке. Но вниз я не спускаюсь. Я остаюсь среди зарослей, около полуразрушенной дозорной башни, и смотрю, смотрю на длинную, черно-красную долину, в которой больше не осталось моих следов. В море, нереальном, словно подвешенном к коралловому барьеру, принимает на себя удары волн неподвижная корма "Зеты". Я думаю о капитане Брадмере, тело которого так и не нашли. Говорят, он один оставался на корабле и даже не попытался спастись.

Этот последний образ Родригеса я уношу с собой, стоя на палубе новенького "Фрегата", когда тот, пыхтя машинами и содрогаясь всем своим металлическим корпусом, выходит в открытое море. Напротив высоких оголившихся гор, сверкающих в лучах утреннего солнца, навечно зависли над пучиной разбитые останки "Зеты", словно выброшенный на берег остов кита, над которым кружат морские птицы.

Мананава, 1922 год

* * *

После моего возвращения в Форест-Сайде стало странно и тихо. Старый дом - барак, как называет его Лора, - похож на протекающую посудину: его латают худо-бедно при помощи кусков жести и картона, но все равно во все дыры течет вода. Влажность и гниль скоро добьют его. Мам больше не двигается, не говорит, почти ничего не ест. Я восхищаюсь мужеством Лоры, которая не отходит от нее ни днем, ни ночью. У меня нет сил на это. Я брожу по тропинкам среди тростников в районе Пятнадцати Кантонов, там, откуда видны вершины Трех Сосцов и другая половина небосвода.

Надо работать, и, по настоянию Лоры, я рискнул снова явиться в контору В. В. Уэста, где заправляет мой кузен Фердинан. Дядя Людовик состарился, отошел от дел и живет теперь в доме, который построил для себя неподалеку от Йемена, там, где начинались наши земли. Фердинан принял меня с презрительной иронией, от которой прежде я пришел бы в бешенство. Теперь же мне все равно. Когда он сказал мне:

- Так, значит, вы решили вернуться на места, где..

Я закончил за него:

- …бывал когда-то.

И даже, когда он заговорил о "героях войны, которых теперь пруд пруди", я и бровью не повел. В довершение всего он предложил мне место надсмотрщика на их плантациях в Медине, и я вынужден был согласиться. Вот я уже и сирдар!

Я живу в хижине неподалеку от Бамбу и каждое утро объезжаю верхом плантации, наблюдая за работами. Днем, среди шума и гама сахароварни, я слежу за разгрузкой и отжимом тростника, проверяю качество сиропа. Работа изматывает меня, но я все равно предпочитаю ее сидению в душной конторе В. В. Уэста. Управляющий сахароварней - англичанин по фамилии Пиллинг, присланный с Сейшел Сельскохозяйственной компанией, - сначала был явно настроен против меня Фердинаном. Но он оказался человеком справедливым, и теперь у нас прекрасные отношения. Он часто говорит о Шамареле, куда надеется уехать. Если его переведут туда, он обещает и мне подыскать место.

Йемен - это одиночество. Каждое утро по бескрайним полям идут работники и женщины в ганни - словно наступающая армия оборванцев. Звук тесаков сливается в один ритмичный гул. По краям полей, со стороны Валхаллы, люди дробят тяжелые камни, складывают из них пирамиды. Обливаясь потом, под гул тесаков и лай сирдаров, я еду через плантации к югу. На Родригесе солнце пьянило меня, высекая искры на камнях, на пальмах вакоа. Здесь же, на темно-зеленых просторах тростниковых полей, зной - лишь разновидность одиночества.

Я думаю о Мананаве, единственном, чего еще не лишился. Она живет во мне с давних пор, с тех самых времен, когда мы с Дени ходили к входу в ущелья. Часто, проезжая верхом по тропинкам среди тростников, я оглядываюсь на юг, представляя себе тайники у истока рек. Я знаю, что когда-нибудь обязательно поеду туда.

Сегодня я видел Уму.

В верхней части плантаций началась рубка тростника. Работники, мужчины и женщины, стекаются со всего побережья с озабоченным видом, потому что им известно: на работу возьмут лишь треть из них. Остальные вынуждены будут вернуться обратно, к своей голодной жизни.

На дороге к сахароварне одна женщина в ганни держится в стороне от других. Повернувшись в полоборота, она глядит на меня. Большое белое покрывало скрывает лицо, но я узнаю ее. Однако она уже затерялась в разошедшейся по разным тропинкам толпе. Я пытаюсь догнать ее, но дорогу мне преграждают не принятые на работу рубщики, бредущие назад в облаке пыли. Добравшись наконец до полей, я не вижу ничего, кроме волнующейся под ветром густой зеленой стены. Я бегу наугад по тропинке, кричу: "Ума! Ума!.."

То тут, то там женщины в ганни, перестав рвать траву между тростниками, поднимают голову. Меня окликает какой-то сирдар, его голос груб. Растерявшись, я спрашиваю его, есть ли здесь манафы. Он не понимает. Люди с Родригеса? Он качает головой. Есть только в лагере для беженцев, рядом с Морном, у Креольского ручья.

Каждое утро я ищу Уму на дороге, по которой приходят ганни, а вечером - около бухгалтерии, во время выдачи жалованья. Женщины всё понимают, они посмеиваются надо мной, заигрывают, отпускают шуточки. И я уже не решаюсь показываться на дорогах среди тростников. Дождавшись ночи, я иду через поля. Я встречаю детей, подбирающих неубранные остатки тростника. Они меня не боятся. Они знают, что я их не выдам. Сколько сейчас может быть лет Шри?

Целыми днями я объезжаю верхом плантации, в пыли, под одуряющим солнцем. Это правда была она? Все женщины в ганни похожи на нее - хрупкие фигурки, согнувшиеся над собственной тенью, с серпом или мотыгой в руках. Ума показалась мне всего лишь раз, как когда-то у Камышовой реки. Я вспоминаю нашу первую встречу - как она бежала от меня по долине среди кустов, как дикой козочкой взбиралась по горному склону. Неужели мне все это приснилось?

Так я принимаю решение все бросить. Ума показала мне, что делать, она по-своему, без слов сказала это - неуловимым миражом явившись мне среди этих людей, пришедших трудиться на землях, которые никогда не будут им принадлежать. Негры, индусы, метисы, сотни мужчин и женщин каждый день приходят сюда, в Йемен, или в Медину, Феникс, Мон-Дезер, Солитюд, Форбах. Сотни мужчин и женщин складывают из камней изгороди и пирамиды, выкорчевывают пни, вспахивают землю, сажают тростник, по мере его роста обрывают лишние листья, обрезают верхушки, пропалывают посадки, а потом, когда наступает лето, идут в поля и делянка за делянкой рубят, рубят тростник, с утра до вечера, останавливаясь лишь для того, чтобы наточить свой тесак, свой серп, рубят, пока листья не изрежут в кровь руки и ноги, пока от зноя не затошнит и не закружится голова.

Почти не отдавая себе отчета в том, что делаю, я иду через всю плантацию на юг, туда, где торчит труба старой разрушенной сахароварни. Море рядом, но его не видно и не слышно. Только в небе временами кружат на свободе морские птицы. Здесь ведутся работы по расчистке невозделанных земель. Под палящим солнцем люди грузят на повозки черные камни, вскапывают мотыгами землю. Увидев меня, они прекращают работать, словно чего-то опасаясь. Тогда я подхожу к повозке и принимаюсь выкапывать из земли камни и бросать их вместе со всеми. Мы работаем без перерыва, а солнце уже спускается к горизонту, обжигая наши лица. Когда одна повозка наполняется камнями и выкорчеванными пнями до краев, ее сменяет другая. Вдали, чуть ли не до самого берега, тянутся старые изгороди. Я думаю о рабах, которые строили их, о тех, кого Лора называет мучениками, о тех, кто умер в этих полях, о тех, кто убежал в горы, на юг, к Морну… Солнце уже у самого горизонта. Как на Родригесе, мне кажется, что сегодня его жар очистил, освободил меня.

Пришла женщина в ганни. Это старая индианка с иссушенным лицом. Она дает работникам попить кислого молока, зачерпывая его из котелка деревянной миской. Подойдя ко мне, она останавливается в нерешительности, потом протягивает мне миску. Кислое молоко приятно освежает обожженное пылью горло.

Уезжает прочь последняя нагруженная камнями повозка. Вдали тонкий свист котла оповещает об окончании рабочего дня. Люди неторопливо берут свои мотыги и уходят.

Когда я приезжаю на сахароварню, меня там ждет уже мистер Пиллинг. Он смотрит на мое обожженное солнцем лицо, на запыленные волосы и одежду. Я говорю ему, что хочу отныне работать в полях, на рубке или расчистке земель под плантации, но он сухо перебивает меня: "Вы не способны к такой работе. В любом случае, это невозможно: никогда ни один белый не работал в полях. - И добавляет более спокойным тоном: - Я считаю, что вы нуждаетесь в отдыхе и только что попросили меня об отставке".

Разговор окончен. Я медленно иду по уже пустынной дороге. В свете заходящего солнца тростниковые поля кажутся огромными, как море, из которого поднимаются там и сям пароходные трубы сахароварен.

Я снова еду на горячие земли Йемена, привлеченный слухами о беспорядках. Говорят, в Медине и Валхалле уже жгут поля, а оставшиеся без работы люди угрожают спалить сахароварни. Эту новость сообщает мне Лора, она говорит тихо, не повышая голоса, чтобы не обеспокоить Мам. Я быстро одеваюсь. Несмотря на идущий с утра мелкий дождик, я отправляюсь в путь в солдатской гимнастерке, без пиджака, без шляпы, в ботинках на босу ногу. Когда я добираюсь до плато у Трех Сосцов, над полями светит солнце. С плантаций в стороне Йемена поднимаются столбы дыма. Я насчитал четыре, может, пять пожаров.

Я спускаюсь с утеса, напрямик, через заросли. Ума, конечно же, там. Я вспоминаю, как при нас с Фердинаном индусы бросили белого надсмотрщика в печь для тростникового жома и какая воцарилась тишина, когда он исчез в ее пылающей пасти.

К полудню, насквозь мокрый от пота, запыленный, с исцарапанным колючками лицом, я прихожу в Йемен. У сахароварни толпится народ. Что происходит? Сирдары говорят каждый своё. Люди подожгли склады и сбежали в сторону Тамарена. Полиция отправилась в погоню.

Где же Ума? Я иду к зданиям рафинадного завода, но путь мне преграждает полиция. Во дворе, в тени, под охраной ополченцев с ружьями, сидят на корточках мужчины и женщины, подняв на затылок руки, и ждут, когда решится их судьба.

Тогда я снова бегу через плантации в сторону моря. Если Ума здесь, то я уверен, она будет искать убежища у моря. Неподалеку среди полей в небо поднимается густой дым, я слышу крики людей, пытающихся потушить огонь. Откуда-то из глубины плантаций доносятся выстрелы. Но тростник так высок, что мне ничего не видно. Я мечусь среди тростника, кидаясь то в одну сторону, то в другую, прислушиваюсь к стрельбе. Вдруг я спотыкаюсь и останавливаюсь, едва дыша. Сердце у меня бешено колотится, ноги дрожат. Я где-то на границе имения. Тут все тихо.

Я забираюсь на каменную пирамиду и вижу, что пожары уже потушены. Только от сахароварни поднимается в небо столб светлого дыма, указывая на то, что снова заработала печь для тростникового жома.

Все кончено. Придя на черный песчаный берег, я неподвижно стою среди принесенных бурей сучьев и стволов. Я делаю это, чтобы меня увидела Ума. Пустынный дикий берег похож на Английскую бухту. Я иду вдоль бухты Тамарен в свете заходящего солнца. Ума видела меня, я в этом уверен. Она бесшумно ступает за мной, не оставляя следов. Я не должен стараться ее увидеть. Это такая игра. Как-то, когда я рассказывал об Уме, Лора сказала своим насмешливым голосом: "Вот колдунья! Да она тебя приворожила!" Теперь я думаю, что она была права.

Как давно я здесь не был! Мне кажется, что я иду по собственным следам, тем самым, что оставил на песке, когда ходил вместе с Дени смотреть, как садится в море солнце.

К ночи я оказываюсь на другой стороне реки Тамарен. Напротив меня мигают огоньки рыбачьей деревушки. В светлом небе порхают летучие мыши. Ночь тепла и тиха. Впервые за долгое время я собираюсь заночевать под открытым небом. Я устраиваю себе ложе в черном песке под тамариндами и укладываюсь, заложив руки за голову. Лежа с широко раскрытыми глазами, я смотрю, как небо одевается звездами. Слушаю тихое журчанье реки Тамарен, мешающей свои воды с морем.

Наконец появляется луна. Она плывет посреди неба, а под ней сверкает море. И тут я вижу Уму: она сидит неподалеку от меня на сверкающем песке. Сидит, как всегда, обвив руками ноги, в профиль ко мне. Сердце мое бешено стучит, я дрожу - может, от холода? Я боюсь, что это всего лишь видение, что сейчас она исчезнет. Ветер с моря окутывает нас, пробуждая рокот волн. Тогда Ума подходит ко мне, берет за руку. Как прежде, в Английской лощине, она снимает платье, идет, не дожидаясь меня, к морю. Мы вместе ныряем в прохладную воду, плывем навстречу волнам. Над нами катятся длинные валы, пришедшие с другого края света. Мы долго плаваем в черном море под луной. Затем возвращаемся на берег. Ума ведет меня к реке, где, растянувшись на каменистом дне, мы смываем с наших тел и волос морскую соль. От прохладного ветра с моря по телу пробегает дрожь, мы говорим вполголоса, чтобы не разбудить собак по соседству. Как прежде, мы посыпаем друг друга черным песком и ждем, пока ветер не высушит его и он не начнет ссыпаться тонкими ручейками у нас по животу и по плечам. Мне столько надо сказать ей, что я не знаю, с чего начать. Ума тоже рассказывает. О том, как на Родригес пришли тиф и смерть, как ее мать умерла на плывшем в Порт-Луи корабле с беженцами. Она рассказывает о лагере у Креольского ручья, о соляных копях в Ривьер-Нуаре, где они работали вместе с Шри. Как, каким чудом узнала она, что я в Йемене? "Никакого чуда", - говорит Ума. Голос ее звучит почти гневно. "Я ждала тебя каждый день, каждое мгновенье. В Форест-Сайде. Или ехала в Порт-Луи, на Рампар-стрит. К тому времени, как ты вернулся с войны, я уже так долго ждала тебя, что могла ждать еще и еще, я повсюду следовала за тобой, до самого Йемена. Я даже в полях работала, пока ты меня не увидел". У меня кружится голова, сжимается горло. Как я мог так долго не понимать этого?

Больше мы ничего не говорим. Лежим рядом, тесно прижавшись друг к другу, чтобы не чувствовать ночного холода. Мы слушаем море и шум ветра в иглах казуарин, потому что в мире нет ничего, кроме этого.

* * *

Над Тремя Сосцами встает солнце. Как прежде, в ту пору, когда мы бродили здесь вместе с Дени, я вижу сине-черные вулканы на фоне наполненного светом неба. Мне всегда нравилась - я помню это - южная вершина, похожая на клык, - ось, вокруг которой вращаются луна и солнце.

Какое-то время я сидел на песке у лагуны Барашуа, глядя на спокойное течение реки. У самой поверхности воды медленно пролетали навстречу рыбацким пирогам морские птицы: желтые цапли, бакланы, сварливые чайки. Затем медленно, осторожно, словно ступая по минному полю, я поднялся вверх по реке Букан до Панона. Вдали сквозь листву видна уже дымящаяся труба Йемена, я чувствую восхитительный запах тростникового сока. Чуть выше, на другом берегу реки, - новый белоснежный дом дяди Людовика.

Где-то внутри меня притаилась боль, ведь я знаю, где нахожусь. Здесь начинался наш сад, а чуть выше, в конце аллеи, я мог бы увидеть наш дом, его сверкающую на солнце голубую кровлю. Я пробираюсь через высокую траву, меня царапают колючие кустарники. Ничего тут больше не увидеть. Все уничтожено, сожжено, разорено за столько лет. Может, здесь начиналась наша веранда? Мне кажется, я узнаю это дерево и то. Но тут же я замечаю с десяток таких же деревьев - тамариндов, казуарин, манго. Я спотыкаюсь о незнакомые камни, проваливаюсь ногой в ямы. Неужели мы и правда здесь жили? Или это было в другом мире?

Быстро, словно в лихорадке, я иду дальше, кровь стучит у меня в висках. Мне хочется найти хоть что-то, хоть кусочек нашей земли. Когда я сказал об этом Мам, у нее заблестели глаза, я уверен в этом. Я крепко сжимал ее руку, чтобы передать ей хоть частицу своей жизни, своей силы. Я рассказывал ей обо всем этом, словно наш дом все еще существовал. Я говорил с ней так, будто ничто на свете не кончается, будто утраченные годы еще могут вернуться к нам в тиши густого сада, в декабре, когда мы с Лорой слушали, как она читает нам певучим голосом Священную историю.

Это его, этот голос, хочу я услышать сейчас, здесь, в диких зарослях, среди нагромождения черных камней, бывших когда-то фундаментом нашего дома. Взбираясь на холмы, я вдруг замечаю овраг, где мы провели столько часов, сидя на толстом суку старого дерева, глядя на бегущий внизу безымянный ручей. Я с трудом узнаю его. Если все вокруг заросло бурьяном и кустарниками, тут, наоборот, все голо, выжжено, словно после пожара. Сердце мое бешено колотится: ведь это были наши с Лорой владения, наше секретное место. А дерево, наше дерево, где оно? Мне кажется, я узнаю его старый почерневший ствол с обломанными ветками и жидкой листвой. Какое же оно уродливое, маленькое - непонятно, как мы вообще могли забираться на него. Я наклоняюсь над оврагом и вижу тот самый сук, на котором мы лежали когда-то: теперь он похож на вытянутую над пропастью иссохшую руку. Внизу, по дну оврага, среди обломанных веток, кусков железа, старых досок, течет вода. Во время сноса нашего дома сюда сваливали мусор.

Назад Дальше