- Сделай все по своему усмотрению! Мне правда некогда, мать! Как бы лошади нам опять не улыбнулись! А ведь позарез нужны! Понимаешь, позарез! Где моя банковская книжка? А, Эвхен, хорошо ты мне попалась! Эггебрехт привез лошадей, я бегу к нему, а не то опять ни с чем останусь. Значит, кольцо ты положишь сюда же - обещаешь? Он, конечно, возражать не станет, я уверен, он парень порядочный! Ладно, потом мне все расскажешь, а сейчас я лечу к Эггебрехту…
И он со всех ног бежит вниз по лестнице.
17
- Слыхала, Эвхен? - говорит мать и чуть не смеется от радости. - Отец-то не хуже мальчишки по лестнице бегает! Как услышит про лошадей…
- Лошади ему всего дороже.
- Ну и пусть себе покупает лошадей. Хоть дела наши от этого вряд ли поправятся. Теперь только и слышишь, что пролетки отжили свое. Но уж очень он тоскует, я боялась, как бы и совсем не загулял. А теперь все опять наладится, лишь бы ему лошадей получить.
- Да, отцу было бы над кем командовать, - что лошади, что извозчики, что дети, ему все равно, лишь бы командовать!
Матери это кажется естественным.
- Отец, он сроду такой, Эвхен! Еще в Пазевальке - он совсем молодой был, а как уволится в отпуск, никакого сладу с ним нет! То из чулана в горницу, то из горницы в чулан… Аршином вымерял, как коврику лежать перед кроватью, а уж нашему Генсхену - была у нас канарейка, ты ее не можешь помнить - отвешивал корм на почтовых весах. И не ленился на почту бегать!
- И ты все терпела, мать?
- А как Же? Глупышка ты, Эвхен! Отец - душа человек, ты еще не знаешь, какие они бывают, мужчины! Вы на него обижаетесь, потому что он крутенек и вас прижимает. Да только зря вы обижаетесь, без причины. Все равно вы делаете, что хотите. Где у тебя кольцо?
- Я его не отдам, мать!
- И не отдавай! Ведь вот как хорошо сошлось - отец побежал к Эггебрехту, а мне велел золото сдать. Ну, а я сдавать не пойду, куда я побегу в такую-то даль - по всей Франкфуртер, да через Алекс и Кёниг-штрассе, а там мимо Замка и дальше, - нет, это не для моих больных ног! Ступай-ка ты, девочка, потом расскажешь, как и что, а отцу доложим, будто я ходила. Да только торопись, чтоб поскорей вернуться.
- Ладно, мать. Я пойду на Франкфуртер, там тоже есть скупочный, ведь все равно, где сдавать.
- И думать не моги, Эвхен! Рейхсбанк - уж выше его нет, а это для отца много значит, и если потом на квитанциях будет не тот штемпель…
- Ладно, пойду в Рейхсбанк.
- Так, значит, оденься, да и ступай. А теперь слушай: как я сказала, кольцо себе оставь и никому не отдавай, ведь я понимаю, что это значит для молоденькой девушки… Но и ты, Эвхен, от матери не таись, а побольше про себя рассказывай. Я ведь вижу, что с тобой делается, да гляди в оба, чтоб он на тебе женился, до того как у вас что произойдет. Отец тут шутить не даст…
- Ах, мама…
- Я понимаю, о таких вещах дочь скорее чужому расскажет, только не родной матери. Но ты ко мне придешь, я знаю, ты ко мне придешь! А я свои сережки тоже приберегу, отец и не заметит, ведь они ничего не весят… И слушай - но только всеми святыми побожись, что отцу ничего не расскажешь, - я возьму из кучки несколько золотых - скажем, три больших да три поменьше…
- Ах, мама…
- Это не утайка, Эвхен! Я ведь не себе, я просто их припрячу. Все говорят - сдавайте! А ведь кто его знает, что нас еще ждет. Вот уже и хлеб по карточкам, глядишь, еще что-нибудь придумают. Да и кто сдает-то? Пожалуй, одна мелкота, вроде нас, а как поступают большие люди, про то ничего не слышно, а думается всякое. Кайзеру небось хлебной карточки не дадут, а чтобы он вывез из Замка всю свою золотую да серебряную посуду… Нет, девочка, ты в своем праве, только беги скорее! А будешь возвращаться, смотри на отца не нарвись!
18
Когда множество копыт застучало по булыжнику, мамаша Хакендаль, не в силах сдержать любопытство, высунула голову из окна, чего ей отнюдь не следовало делать, - Эва еще не вернулась из Рейхсбанка.
Но отец и думать забыл про золото и про Рейхсбанк. Весело помахал он матери.
- Снова у нас лошади, мать! Теперь другая жизнь пойдет!
Мать смотрела с интересом. Немало лошадей перевидала она у себя во дворе, да и каждый раз, как они с мужем бывали в городе, он обращал ее внимание на встречных лошадей. Так что мать разбиралась в конских статях.
- А не мелковаты ли? - спросила она в окно.
- Мелковаты? - крикнул отец. Он рассердился не на шутку. - Да уж не мельче тебя! Пошли, Рабаузе! Помоги мне ввести их в конюшню. У нас теперь закипит работа! Мелковаты - она хочет, чтоб в войну в извозчичьи дрожки запрягали слонов. Мелковаты…
Он задохнулся и в новом приступе раздражения крикнул наверх в окно:
- С ужином меня не ждите! Ешьте сами! У меня работы по горло.
- Семнадцать коней, - сказал Рабаузе. - Можно опять двадцать пролеток в город посылать, а Сивке и Каштанке пора дать роздых, их бы все равно ненадолго хватило.
- Правильно! - поддержал его Хакендаль. - То же самое и я подумал, а послушать эту женщину, так они мелковаты!
- Против наших старых лошадей они, конечно, помельче будут, - осторожно заметил Рабаузе.
- "Помельче"! - с горечью возразил Хакендаль. - Ерунду ты мелешь, Рабаузе! Ведь это же русские лошади, настоящие пони - смекаешь, садовая голова! Мелковаты? Разумеется, они мелковаты, иначе мы бы их в глаза не видели, их всех забрало бы военное ведомство.
- И то правда! - согласился Рабаузе. - Пони! А ведь я как-то видел таких, хозяин, в цирке Ренца…
- В цирке! Это ты тоже зря болтаешь, Рабаузе! Сказать "в цирке" - это все равно как моя жена говорит "мелковаты". Ведь у нас здесь не цирк!
- Верно, хозяин! Я и говорю: как в цирке!
- Ну, ладно, а я было подумал, уж не дудишь ли ты в одну дуду с моей женой. Так вот что я решил, Рабаузе! Упряжь отдадим переделать. А иначе с этих недомерков она спадать будет. Так что в первую голову зовем шорника. Да и без кузнеца не обойтись, крючки на оглоблях придется переставить…
- Но ведь это будет стоить кучу денег, хозяин, а как настанет мирное время да будут у нас опять настоящие лошади…
- Да, но сейчас не мирное время, сейчас война, Рабаузе! И я перестраиваюсь на войну. Я все ждал и ждал, когда наступит мир, а теперь уже и не жду. У меня теперь прочно война, а я и в войну хочу иметь какое-то занятие, а не просто сидеть и ждать. Я радуюсь, что снова у нас пойдет работа. А ты разве не рад? Ну, что это была за жизнь с пятью одрами?..
- Я тоже рад. Еще бы! Голодными эти недомерки у нас сидеть не будут, даже если на одни талоны овес покупать…
- Верно, Рабаузе! А будет с овсом туговато, такой недомерок и сеном обойдется, в России они будто одну солому жрут, сказывал Эггебрехт. Но только у меня этого не будет, у меня кто работает, тот должен есть.
- Прокормить их обойдется недорого, и если они еще стали вам недорого, потому как мелковаты, хозяин…
- "Мелковаты"! Теперь и ты говоришь мелковаты- в одно слово с моей женой! Я тебя не понимаю, Рабаузе! Ну как они могли обойтись недорого, когда лошадей нет в продаже? Кто же их станет сбывать по дешевке? Сам подумай, Рабаузе…
- Нет, по дешевке их сбывать не станут, это вы верно сказали, хозяин!
- Дорого за них взяли, Рабаузе! Так дорого, что я сперва хотел уйти от Эггебрехта. А потом отдумал, Рабаузе! Мне нужна работа, если б я их не купил, купил бы кто другой…
- Правильно вы рассудили, хозяин…
- Между нами, Рабаузе, только жене моей не передавай, я заплатил Эггебрехту за эти семнадцать недомерков больше, чем получил за своих двадцать семь красавцев коней!
- Господин Хакендаль!..
- Ну, да ладно, хватит об этом! Я тебе ничего не говорил! Когда мои двадцать пролеток снова выедут со двора, я и думать забуду про деньги. У меня душа не нарадуется, чуть вспомню, как люди будут глазеть на мои двадцать дрожек. И станут промеж себя говорить: "Да, Густав - он железный! Его ничем не проймешь, все равно как Гинденбурга. Он железный!" И тогда я порадуюсь…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
НЕСКОНЧАЕМАЯ ТРУДНАЯ ПОРА
1
Этой ночью портниха Гертруд Гудде проснулась в испуге. Она прислушалась: за окном завывал ветер, суровый ветер, беспощадный к тем, у кого нет вдосталь топлива и еды. Она вздрогнула и глубже забилась усталым телом в теплую постель.
И тут же снова вскочила и зажгла свет. Может, это Густэвинг позвал ее? Выбравшись из тепла постели в ледяной холод комнаты, она подошла к его кроватке; но Густэвинг спал спокойно. Он лежал на боку. Из ворота ночной рубашки высунулось костлявое синеватое плечико. Осторожно, чтобы не разбудить, натянула мать на него одеяльце. Длинный острый носик выделялся на детском личике, ручки - как палочки, вряд ли на них наберется и грамм мяса.
Она видела, сотни раз видела за последнее время, как месяц за месяцем, неделя за неделей тает ее сыночек. Тяжело вздохнув, с чувством бессильной нежности она еще раз подоткнула одеяло вокруг худенького тельца. И вернулась в теплую постель.
Она старалась опять заснуть. Ведь только два часа ночи. Она лежала и прислушивалась к ветру, который здесь, на высоте пятого этажа, рвал и сотрясал окна, словно она живет не в каменном городе Берлине, а далеко, далеко, на открытой равнине, где дома отданы во власть суровых бурь.
Ей живо вспомнилось, как ветер рвал и сотрясал их утлый домик на острове Хиддензее. Детьми они подолгу лежали без сна, слушали, как на ближнем, западном, берегу грохот прибоя смешивается с ревом бури, и, как всегда, думали о том, что их отец сейчас борется с непогодой где-то у Арконы, на ловле сельди, или в рыбачьих становищах на промысле камбалы. Она вспомнила, как они перешептывались, лежа в кроватях, обсуждая свои такие важные и нехитрые детские приключения - находку янтаря или встречу с гусиным стадом, - и никогда не говорили об ушедшем в море отце. Их удерживал безотчетный суеверный страх. Но они не переставали о нем думать, и неотвязные мысли, казалось, придавали буре черты живого существа, словно это лютый враг, преследующий отца, и ему нельзя рассказывать, что отец далеко в море.
От бедной рыбачьей хижины неблизкий путь до густо населенного доходного дома в восточной части большего города Берлина. От пугливой девочки-рыбачки неблизкий путь до портнихи, уже не знающей страха, ибо он сменился в ней глубокой покорностью неисповедимой божьей воле. Неблизкий путь и неохватное превращение! И все же сейчас, в два часа ночи, во власти бессонницы, Гертруд Гудде, лежа рядом с кроваткой спящего сына и прислушиваясь к вою ветра, изнывает от безотчетного суеверного страха. Она рада бы заснуть, она гонит неотвязные мысли, чтоб их не подслушал ветер. Но сон не приходит, сердце стучит с какой-то томящей медлительностью, сумрак ночи не только вокруг, он и в ней самой.
Разве ветер за ее окнами не тот же ветер, что гуляет над Францией? Разве над теми, кто там, не бушует та. же буря? Разве не так же, как когда-то давно, близкий ей человек отдан на волю неведомого; тогда - отец, теперь - возлюбленный, отец ее ребенка?
Все так же, как и тогда, как испокон веку. Она зарывается головой в подушки, она не хочет об этом думать. Несчастье! Отто уже две недели не пишет - вот так же было и тогда: лодка долго не возвращалась домой - жена, дети, вся деревня ждали, надеялись, верили… Ведь были случаи, когда буря угоняла рыбачьи баркасы к берегам Финляндии, и желанная весть бесконечно долго заставляла себя ждать.
А они уже давно погибли! Пока дома надеялись и верили, те, что были в море, давно погибли, сгинули, пропали бесследно. Отто уже больше двух недель не пишет! И вдруг, - пусть ветер рвет и сотрясает окна! - вдруг ей вспомнилось, что не голос Густэвинга ее разбудил. Нет, ее позвал другой голос…
Она как-то листала газету в поисках извещения. В страхе перелистывала страницу за страницей. Но на каждой странице видела лишь бесчисленные, обведенные траурной рамкой извещения, заполнявшие все газеты: "Пал геройской смертью, сражаясь за отечество…" А сверху крестик, мета смерти.
Тогда ее объял невыразимый страх и она сказала себе: Я ищу не это объявление! Он жив! Он только недавно писал, что произведен в унтер-офицеры!.. Я не стану читать эти списки.
И все же она бегло просматривает их, словно ей невтерпеж найти среди них имя Отто Хакендаля, словно она ждет его, как избавления, как окончательного приговора после нескончаемого, томительного ожидания этих двух лет. Черный шрифт рябит в глазах, крестики, меты смерти, сдвигаются в неисчислимые ряды, а за, окнами воет буря… Лодка ушла в море, отца носит по волнам, они в доме одни - мать и дети…
Как это рассказывают рыбаки на Хиддензее? Когда кто из рыбаков тонет и, прощаясь с жизнью, зовет жену, зов этот несется далеко-далеко, пока не достигает той, к кому он обращен. Он будит ее от крепкого сна: умирающий говорит живой - до свиданья!
Так, сквозь мельтешение черных крестиков, и достиг ее зов, и разбудил спящую. Она-то думала, что ее позвал ребенок. Но когда она вновь попыталась заснуть, ей стало ясно: то был не ребенок, то был он.
Она лежит без сна и мучительно хочет заплакать. Но слезы не приходят. Слишком долго это тянется! - Напрасно она твердит себе, что и другим женщинам не лучше. Каждой из них ночь за ночью снится убитый муж. Убитый брат. Убитый сын. Напрасно она твердит себе: это неизбежно, то, о чем думаешь весь день, преследует тебя и во сне. Это ничего не значит! Напрасно она твердит себе: сотни раз снились мне всякие ужасы, а потом от него опять приходили письма.
Но все напрасно. И она уже знает, что напрасно. Что это сидит в ней, как и во всех женах, сестрах, матерях. Что надо терпеть нескончаемое мучительное ожидание, пока наконец почтальон не принесет письмо с печатью военно-полевой почты. И ты на пять минут почувствуешь облегчение, вздохнешь свободнее, а затем снова потянутся пятьсот, пять тысяч, пятьдесят тысяч минут тоскливого ожидания!
Да, все напрасно, и все же она терпит, как и бесчисленные ее сестры. Она стонет: "Это невозможно вынести! Хоть бы уж конец, тот или другой!" Но этому нет конца, и она продолжает терпеть. Она терпит, потому что надо думать о ребенке; потому что нужда, голая нужда взваливает на нее все новые обязанности; потому что надо писать на военно-полевую почту и в письмах не должно сквозить уныние; потому что надо работать не покладая рук, чтобы выгадать еще и на посылки… Потому что каждый новый день уже спозаранку хватает ее за горло своим железным "ты должна!", потому что нет времени сложа руки предаваться горю.
В конце концов Гертруд Гудде все же уснула, как в конце концов каждую ночь засыпала, измученная страхами. Еще дважды будили ее сны этой ночью, и все с тем же, с детства знакомым ей страхом глядела она в темную ночь и прислушивалась к буре. Первый раз она легла неудачно, огромная тяжесть сдавила слабую, хилую грудь, и Гертруд приснился тот страшный сон, что преследовал ее уже не однажды, с тех пор как она уяснила себе смысл примелькавшейся фразы того времени: "Мнимо умерший, погребенный в общей могиле".
…Вместе с Отто и другими лежала она в могиле - живая среди мертвых - и пыталась вырваться наружу… О, как могут люди так мучить друг друга! Как может человек, не лишенный сердца, даже говорить о таких вещах! Уставясь в темноту, не смея вздохнуть, старалась она отогнать эти ужасные видения.
Зато третий сон был почти прекрасен. Она сидела с Отто в зеленеющем весеннем саду, и Отто достал из кармана своего защитного мундира длинную флейту: "Я сам ее вырезал, - сказал он. - А теперь я тебе что-нибудь сыграю!"
И он стал ей играть, а когда заиграл, из каждой дырочки выпорхнула птичка. И птички остались сидеть на флейте, их чириканье и щебетание слились с ее пеньем. Это звучало невыразимо прекрасно. Она склонялась к Отто все ближе и ближе и наконец обхватила его руками. И тогда он сказал ей: "Не обнимай меня так крепко. Ты же знаешь, Тутти, я умер, я только прах и тлен".
И хотя она это знала, она обняла его крепче прежнего. И тогда он словно растаял в ее объятьях и туманной дымкой развеялся по весеннему лесу, и уже откуда-то издалека донеслось к ней пение флейты вместе с щебетом и чириканьем птиц.
Это и разбудило ее. Ветер за окнами немного утих. Будильник показывал половину пятого. Пора вставать!