Занимается день. Впервые я могу подумать о том, что будет. Совсем скоро итальянский корабль придет сюда, в порт Алон, который я начинаю видеть. Мне кажется, будто меня уже качает море. Море станет нашей дорогой к святому городу, ветер унесет нас к порогу пустыни. Никогда я не говорила с отцом о Боге. Он не хотел этих разговоров. Он умел посмотреть таким особым взглядом, бесхитростным и уверенным, что отпадала охота задавать вопросы. А потом, когда его не стало, это больше не имело значения. Дядя Симон Рубен сказал однажды маме, мол, не пора ли мне поучиться, он имел в виду религию, чтобы я наверстала упущенное. Мама отказывалась, не то чтобы наотрез, но говорила "там будет видно", потому что отец этого не хотел. Всему свое время, говорила она, когда я подрасту, сама сделаю выбор. Мама, как и отец, всегда считала, что религия - это личный выбор каждого. Она даже не хотела, чтобы меня называли еврейским именем, и звала меня Элен - это ведь тоже мое имя, его дала мне она. Но я себя называю своим настоя щим именем, Эстер, и не хочу другого. Отец однажды рассказал мне про Эстер, Эсфирь, которую еще звали Хадассой, и у нее не было ни отца, ни матери; она стала женой царя Артаксеркса и осмелилась прийти незваной в тронный зал, чтобы попросить пощады для своего народа. И Симон Рубен тоже рассказывал мне о ней, а еще он говорил, что имя Бога нельзя ни произносить, ни писать, и поэтому мне всегда казалось, что это имя похоже на море, оно так же огромно и его никогда не познать до конца. Что ж, теперь я знаю, что так и есть. Я должна переплыть море и по ту сторону, в Эрец Исраэле, в Иерусалиме, найти эту силу. Никогда бы я не подумала, что она так велика, никогда бы не подумала, что такой порог мне придется переступить. От усталости, от холода я не могу думать ни о чем другом. Только об этой нескончаемой ночи, которая теперь заканчивается серым рассветом, о шелесте ветра в гигантских соснах, о шуме моря, бьющегося о мысы и скалы. И я наконец засыпаю, прижавшись к маме, под шорох нашего плаща, который трепещет на ветру, точно парус, под непрестанный плеск волн, лижущих песчаный пляж. Я засыпаю, и мне снится, что, когда я открою глаза, корабль будет здесь, на мерцающей глади моря.
* * *
Я сижу под скалой, в расселине, у большого сухого дерева. Караулю. Передо мной море такой ослепительной синевы, что больно глазам. Порывы ветра проносятся надо мной. Я слышу, как он шумит в листве кустов и ветках сосен, и этот влажный шелест смешивается с плеском волн о белые скалы. Едва проснувшись сегодня утром, я побежала в порт Алон, на мыс, туда, где лучше видно море.
Солнце уже жжет мне лицо, жжет глаза. Море, несказанно прекрасное, неспешно катит откуда-то с края света свои волны. Они бьются о берег, и я слушаю глубокий шум воды. Я больше ни о чем не думаю. Смотрю, без устали всматриваюсь в четкую линию горизонта, в пенящееся под ветром море, в чистое небо. Я хочу увидеть итальянский корабль, хочу быть первой, когда его форштевень, рассекая волны, надвинется прямо на нас. Если я не буду ждать здесь, на мысу у входа в Алонскую бухту, мне кажется, что корабль не придет вовсе. Если я хоть на секунду отведу взгляд, он не заметит нас и поплывет себе дальше, к Марселю.
Он вот-вот приплывет, я чувствую. Море не может быть таким прекрасным, небо таким безоблачным просто так, без причины.
Я хочу первой крикнуть всем, что корабль приплыл. Маме я ничего не сказала, она осталась на пляже, закутанная в американскую плащ-палатку. Никто не пошел со мной. Я - дозорный, у меня зоркий, острый глаз, как у индейцев в книгах Гюстава Эмара. Как бы мне хотелось, чтобы со мной сейчас был отец! Я думаю о нем, представляю, как он сидит рядом на скале, всматриваясь в мерцающее море, и мое сердце бьется чаще, плывет голова и мутится в глазах. А может быть, это от голода и усталости. Я так давно толком не спала и не ела! Вот-вот сорвусь и упаду - вперед, в темное, манящее море. Помню, так же неотрывно я смотрела на окутанную облаками гору, где должен был появиться отец. Тогда, в Фестионе, я каждый день уходила из пансиона, из нашей комнатушки, и шла по деревенской улице вверх, туда, откуда была видна вся долина, и горы, и дорога, стояла там и смотрела, так долго, так отчаянно, что, казалось, мой взгляд пробурит в горной породе дыру.
Но мне нельзя отвлекаться. Я - дозорный. Все остальные там, за скалами, в Алонской бухте, сидят на пляже и ждут. Мама, когда я уходила сегодня, только сжала мою руку и ничего не сказала. Утреннее солнце приободрило ее. Она улыбалась.
Я хочу увидеть итальянский корабль. Хочу, чтобы он приплыл. Огромное, бескрайнее море вскипает светом. Яростный ветер рвет клочья с пенных гребней, швыряет их назад. Высокие валы катятся откуда-то с края света, бьются о белые скалы, теснятся в узкой горловине Алонской гавани. Вода вихрится в бухте, пенится в воронках водоворотов. Волны лижут песчаный берег.
Рядом со мной ствол упавшего дерева, белый и гладкий, как кость. Мне нравится это дерево. Кажется, будто я знала его всегда. Оно волшебное, благодаря ему ничего плохого с нами не случится. По обкатанному морем стволу, между корней бегают жучки и букашки. Ветер приносит запах сосен, такой живой от солнечного тепла. Летит ветер, кружится море. Я знаю, мы на краю света, на рубеже, откуда уже не вернуться назад. Если корабль не приплывет сейчас, наверно, мы все умрем.
Черные города, поезда, перроны, страх, война - все осталось позади. Когда мы шли прошлой ночью через холмы, под дождем, при слабом свете электрического фонарика - мы переступали первый порог. Вот почему было так трудно, так тяжело. Лес гигантских сосен в Алонской бухте, шум ветра и хруст ветвей, холод, ливень и, наконец, - эта полуразрушенная стена, под которой мы притулились, точно заплутавшие в бурю животные.
Я открываю глаза, море и свет прожигают до самого нутра, но мне это нравится. Я дышу, я свободна. Меня уже подхватывает ветер, несут волны. Путь начался.
Весь этот день я бродила по мысу, среди скал. Море все время рядом со мной, линия горизонта прочерчена в моей голове. По-прежнему дует ветер, пригибает стволы деревьев, колышет кусты. В ложбинах растет остролист, вьюнок-сассапариль. Ближе к морю - вереск, весь в крошечных розовых цветочках с черной серединкой. От запахов, света, ветра кружится голова. Плещет море.
На пляже Алонской бухты сидят рядком эмигранты, что-то едят. Я присела ненадолго возле мамы, не сводя глаз с черты, отделяющей небо от моря, между двумя скалистыми мысами. Глаза жжет, лицо горит огнем. На губах вкус соли. Я наспех поела наших припасов, которые мама достала из чемодана, - ломоть очень белого американского хлеба, кусок сыра, яблоко. Напилась лимонаду прямо из бутылки. И опять ушла к скалам, на свое место дозорного рядом с сухим деревом.
Море бурное, в пенных барашках. Оно без конца меняет цвет. Когда небо вновь затягивают облака, оно становится серым, почти черным, фиолетовым, кажется расплавленным порфиром.
Теперь мне холодно. Я сижу, съежившись, за выступом скалы. А что делают остальные? Ждут ли еще? Если мы перестанем верить, тогда, боюсь, корабль развернется, бросит сражаться с ветром, уплывет обратно в Италию. У меня колотится сердце, в горле сухо, я знаю, именно сейчас решается наша жизнь, потому что "Сетте фрателли" - не просто корабль. С ним придет наша судьба.
Пастушок пришел проведать меня в моем укрытии. Уже вечер. Сквозь прореху в облаках рвется злой пурпурный свет, словно смешанный с пеплом. Пастушок подходит, садится на ствол, что-то говорит мне. Сначала я не слушаю, я слишком устала, мне не до болтовни. Жжет под веками, из глаз и из носа течет. Пастушок думает, что я плачу, что я пала духом, он придвигается ближе и обнимает меня за плечи. Это в первый раз - я чувствую его тепло, вижу, как поблескивают на свету волоски бороды. Мне вспоминается Тристан, запах его тела после купанья в реке. Это очень давнее воспоминание, из какой-то другой жизни. Словно легкий озноб, пробегающий по телу. А Пастушок все говорит, рассказывает про свою жизнь, про отца и мать, которых немцы отправили в лагерь Дранси, - они так и не вернулись. Он называет мне свое имя, потом говорит про Иерусалим, что он будет делать там, где учиться, может быть, даже в Америке, он хочет быть врачом. Потом он берет меня за руку, и мы вместе идем в порт, к нашей каменной беседке, где ждут все. Когда я снова сажусь рядом с мамой, уже почти темно.
Погода к ночи опять испортилась. Звезд не видно за тучами. Холодно, дует ветер, дождь льет как из ведра. Мы сидим, закутавшись в плащ дяди Симона Рубена, под полуразрушенной стеной. Скрипят гигантские сосны. Я чувствую пустоту внутри, куда-то проваливаюсь. Как же теперь корабль нас найдет, если нет больше дозорного?
Будит меня Пастушок. Склонился надо мной, теребит за плечо, что-то говорит, а я такая сонная, что он силой поднимает меня. Мама тоже на ногах. Пастушок показывает на море: там, вдали, у входа в Алонскую бухту, движется силуэт, едва различимый в сером свете занимающегося дня. Это "Сетте фрателли".
Никто не закричал, никто не проронил ни слова. Мужчины, женщины, дети молча поднялись, кутаясь в плащи и накидки, стоят и смотрят на море. Корабль медленно входит в бухту, его паруса полощутся на ветру. Он поворачивает, и волны бьются о его борта.
Именно в эту минуту что-то происходит в небе. Кусок синевы сияет в просвете среди туч, и свет зари вдруг освещает Алонскую бухту, белые скалы, кроны сосен. Искры, мерцая, пляшут на море. Белые паруса корабля кажутся огромными, почти нереальными.
Красота такая, что мороз по коже. Мама опускается на колени прямо на песок, за ней другие женщины, потом и кое-кто из мужчин. Я тоже стою на коленях на мокром песке, и мы смотрим на корабль, замерший в середине бухты. Мы смотрим - и только. Не можем ни говорить, ни думать - ничего. Все женщины на пляже стоят на коленях. Одни плачут, другие молятся, я слышу их монотонные голоса сквозь шум ветра. А за ними старые евреи в своих тяжелых черных пальто, они остались стоять, некоторые опираются на зонты, как на трости. Они смотрят на море, шевеля губами, - тоже шепчут молитву. И я шепчу - я молюсь впервые в жизни. Это во мне, я чувствую, где-то в сокровенной глубине моего существа, живет само по себе. Это в моих глазах, в моем сердце, словно я раздвоилась, отделилась от себя самой и вижу, что там, за горизонтом, за морем. И все, что я вижу теперь, что-то значит, и что-то подхватывает меня и несет с ветром над морскими волнами. Никогда я ничего подобного не чувствовала: все, что я пережила, все тяготы, долгий путь через горы, и страшные годы потом, на улице Гравийе, годы, когда я боялась даже выйти во двор взглянуть, какого цвета небо, душные, безобразные годы, длинные, как болезнь, - все забылось здесь, в свете, озарившем Алонскую бухту, посреди которой покачивается "Сетте фрателли", медленно кружась на якоре, и хлопают на ветру большие белые паруса.
А мы все на пляже, кто на коленях, кто стоя, кутаемся в плащи и накидки, сонные, окоченевшие. У нас нет больше прошлого. Мы словно только что родились или проснулись, проспав тысячу лет здесь, на этом пляже. Я говорю то, что подумала тогда, - мгновенная, как молния, мысль, такая острая, что сердце чуть не выскочило из груди. Мама молча плачет, от усталости или от радости, не знаю, я чувствую, как ее прижавшееся ко мне тело клонится вперед, будто под ударами. Может быть, она плачет из-за отца, который так и не пришел по дороге туда, где его ждали. Она не плакала, даже когда поняла, что он не придет. А теперь вот - пустота, эта пустота, принявшая форму корабля, замершая посреди бухты, и это больше, чем она в силах вынести.
Неужели это настоящий корабль, дело рук человеческих? Мы смотрим на него, и страх борется в нас с желанием, мы боимся, что он сейчас поднимет якорь и уплывет с попутным ветром вдаль, в открытое море, а мы так и останемся на этом пустынном пляже.
И тут дети побежали по песку к кромке воды, забыв про усталость, голод и холод. Вот они уже бегут к скалистому мысу, размахивая руками и крича: "Эй! Эгей!.." Их пронзительные голоса возвращают меня к действительности.
Да, это "Сетте фрателли", корабль, которого мы ждали, который увезет нас за море, в Иерусалим. Теперь я вспомнила, почему мне понравилось название корабля, когда дядя Симон Рубен произнес его впервые, - "Семь братьев". Однажды отец рассказывал мне о сыновьях Иакова, братьях, от которых пошли двенадцать колен. Я не запомнила все имена, но два мне особенно понравились, потому что были исполнены тайны. Первый - Беньямин, "хищный волк". А второй - Завулон, моряк. Я думала тогда, что его корабль исчез однажды в бурю и море унесло его в иной мир. А имя Нафтали, быстроногая лань, казалось мне женским, и думалось, что моя мама, с ее черными, такими ласковыми глазами, должно быть, похожа на эту лань (да и я тоже, у меня вытянутые к вискам глаза и всегда настороженный взгляд). Так не Завулон ли вернулся сегодня на своем корабле, чтобы увезти нас к берегам предков, после многих и многих веков скитаний? Пастушок стоит рядом со мной, он взял меня за руку, ничего не говоря. Его глаза блестят, горло, наверно, так сдавило от волнения, что он не может произнести ни слова. А я - меня вдруг отпускает, и, не медля больше, я бегу по пляжу вместе с детьми, и кричу, и машу руками. Холодный ветер вышибает слезы из глаз, треплет волосы. Я знаю, маме это не понравится, ну и пусть! Я должна бежать, я не могу устоять на месте. Мне тоже хочется кричать, и я кричу первое, что пришло в голову, машу рукой и кричу кораблю: "Э-э-э-эй! Завулон!" Дети поняли и подхватили хором: "Завулон! Завулон! Эгей, Завулон!", их пронзительные голоса похожи на крики потревоженных птиц.
Вот оно, чудо: от "Сетте фрателли" отделилась шлюпка с двумя моряками на веслах. Она скользит по тихой воде гавани и причаливает к пляжу под приветственные крики детей. Один из моряков уже спрыгнул на берег. Дети смолкли, они немного испуганны. Моряк смотрит на нас - на женщин, еще не поднявшихся с колен, на старых евреев в черных пальто, с большими зонтами. У него красное лицо, и волосы тоже красные, слипшиеся от соли. Нет, семь братьев - не дети Иакова.
Снова начинает штормить, когда мы все уже на корабле, внизу, под палубой. Я смотрю в люки, мне видно, как кружится небо, смыкаются тучи. Серые паруса (вблизи они оказались совсем не такими белыми) хлопают на ветру. Туго натягиваются, трепещут, потом опадают с треском, будто вот-вот порвутся. В машинном отделении урчит мотор, но "Сетте фрателли" не справляется с волной, кренится так, что нас мотает и приходится цепляться за шпангоуты. Я лежу на полу рядом с мамой, ногами упираюсь в чемоданы. Многих пассажиров уже укачало. В трюме темно, я различаю в полумраке лежащие тела, мертвенно-бледные лица. Пастушка, наверно, тоже укачало, он куда-то исчез. Те, кто еще в силах, доползли до сточного желоба в углу, их рвет. Хнычут дети, слабый тоненький плач еле слышен сквозь стук молота и свист ветра. Еще слышны невнятные голоса, шепот, жалобные стоны. Кажется, все теперь жалеют, что попали, как в западню, на этот корабль - ореховую скорлупку в бурном море. Мама не жалуется. Когда я смотрю на нее, она даже улыбается через силу, но лицо у нее землистого цвета. Она пытается что-то сказать, шепчет: "Звездочка, моя звездочка", как отец когда-то. А минуту спустя мне приходится помочь ей доползти до сточного желоба. Потом она снова вытягивается на полу, вся холодная. Я крепко сжимаю ее руку, как сжимала она мою в детстве, когда я болела. Наверху матросы бегают босиком по палубе, кричат и ругаются по-итальянски, борются с бурей, точно объезжают взбесившуюся лошадь.
Мотор умолк, но я не сразу это заметила. Корабль качает и швыряет еще сильней, мне страшно, я вдруг думаю: неужели мы тонем? Невыносимо оставаться взаперти, и, несмотря на запреты, несмотря на бушующий ветер и дождь, я толкаю крышку люка и высовываюсь наружу.
В отсветах молний я вижу, как море накатывает на корабль, вздымается пенными гребнями. Ветер стал зримым чудовищем, он бьется в паруса, трясет их и скручивает, душит меня, вышибает слезы из глаз. Я пытаюсь продышаться и проморгаться, чтобы разглядеть море, такое грозное и прекрасное. Один матрос машет мне рукой, велит спуститься. Этот молодой парень с очень черными волосами помогал нам расположиться в трюме, он говорит по-французски. Держась за леер, он подходит ко мне, мокрый с головы до ног. Кричит: "Спускайтесь! Спускайтесь! Здесь опасно!" Я мотаю головой: нет, я не хочу, мне плохо внизу, лучше я останусь на палубе. И говорю ему, что мы тонем и я хочу встретить смерть лицом к лицу. Он смотрит на меня пристально: "Вы что, спятили? Спускайтесь вниз, не то я скажу капитану". А я кричу сквозь ветер, сквозь шум моря: "Пустите! Мы все погибнем! Я не хочу вниз!" Парень показывает на темное пятно в море, прямо по курсу корабля. Это остров. "Мы идем туда! Там переждем бурю! Мы не утонем! Спускайтесь же, ну!" Остров прямо перед нами, метрах в двухстах, не больше. Он уже защищает корабль - мачты больше не трещат от порывов ветра. Вода струится по палубе, течет с обвисших на реях парусов. Вдруг наступает тишина - только в ушах еще шумит море. "Мы правда не утонем?" Я сказала это так жалобно, что молодой моряк прыснул. Он мягко подталкивает меня к люку, подходят и другие матросы, они валятся с ног от усталости. Небо над нами полыхает заревом. "Как называется этот остров? Мы уже в Италии?" Молодой матрос отвечает коротко: "Это остров Пор-Кро, мадемуазель, французский. Мы в бухте Пор-Ман". Я спускаюсь обратно в трюм корабля. Чувствую кисловатый запах, пахнет страхом, пахнет бедой. Ощупью в потемках отыскиваю маму на полу. "Все кончилось. Мы приплыли в Пор-Ман. Здесь у нас первая стоянка", - говорю я так, будто мы совершаем увеселительный круиз. У меня больше нет сил, и я тоже ложусь на пол. Мама рядом, она кладет ладонь мне на лоб. Я закрываю глаза.
Мы стоим в бухте Пор-Ман уже целый день и целую ночь и никуда не плывем. Корабль медленно кружит на якорях, то в одну сторону, то в другую. Невзирая на запрет капитана (он оказался лысым толстяком, похожим на кого угодно, только не на моряка), я то и дело выбегаю вместе с другими детьми на палубу. Я тощая, со стрижеными волосами, наверно, меня принимают за мальчика. Мы бежим, перепрыгивая через снасти, на корму. Я сажусь и смотрю на черный гребень острова под грозовым небом. Берег так близко, я бы запросто до него доплыла. Вода в бухте тихая, прозрачная, несмотря на порывы ветра и набухшее дождем небо.