Ко мне подсаживается молодой матрос-итальянец и заводит разговор. Лопочет то по-французски, то по-английски, пересыпая свою речь итальянскими словами. Он представился - его зовут Сильвио. Угостил меня американской сигаретой. Я попробовала закурить, но кисло-сладкий дым оказался невкусным, и сразу закружилась голова. Тогда он достал из кармана своего бушлата плитку шоколада и отломил для меня кусок. Шоколад сладкий и горьковатый одновременно, я не помню, чтобы когда-нибудь ела такой. Все это молодой моряк делает серьезно, без улыбки, поглядывая на мостик, откуда может появиться капитан. "Почему вы не выпускаете людей на палубу? - спрашиваю я, медленно выговаривая слова, и смотрю на него в упор. - Нам плохо там, внизу, не хватает воздуха, темно. Это бесчеловечно". Сильвио задумался, потом сказал: "Капитан не разрешает. Чтобы не увидели людей на корабле. Нельзя". Я не понимаю. "Но ведь мы ничего плохого не делаем. Мы уезжаем в свою страну". Он нервно затягивается сигаретой. Смотрит на остров, на черный лес и узкую полоску белого пляжа. И говорит: "Если нагрянут таможенники, и нам несдобровать, и вы никуда не уедете". Щелчком выбрасывает окурок в море и встает. "Теперь ступайте-ка в трюм". Я зову детей, и мы спускаемся. В трюме темно и жарко. Голоса сливаются в гул. Мама сжимает мою руку, ее глаза лихорадочно блестят. "Где ты была? Ты с кем-то говорила?" На другом конце трюма громко беседуют мужчины. В их голосах - гнев и страх. Мама шепчет мне: "Они говорят, что мы не поплывем дальше, нас обманули, нас высадят здесь".
Весь день мы смотрим на свет, просачивающийся в люк, серый свет, от которого щемит сердце. Проплывают тучи, затягивая небо, и кажется, будто наступила ночь. Голоса мало-помалу смолкают. Наверху, на палубе, матросы закончили работать. Слышен стук дождя по корабельным доскам. В полусне мне грезится, будто мы далеко, в открытом море, посреди Атлантики, плывем вдвоем с мамой в Канаду. Когда-то, в Сен-Мартене, она говорила, что хочет уехать туда. Я помню, как она рассказывала про Канаду, зимой, в нашей комнатушке, и я ждала, раскрыв глаза в темноте… Снег, леса, деревянные домики на берегах бесконечных рек, стаи диких гусей в небе. Сейчас мне хочется снова это услышать. "Расскажи мне про Канаду". Мама наклоняется ко мне, целует. Но ничего не говорит. Может быть, она слишком устала, чтобы думать о стране, которой нет на свете. А может быть, все забыла.
Ночь, и море снова штормит. Так сильно, что скалистый мыс уже не защищает бухту Пор-Ман, волны бьются о борта, корабль качается и жалобно скрипит, все проснулись. Мы держимся за шпангоуты, чтобы не швыряло. Узлы, чемоданы и другие невидимые в темноте вещи мотаются по дну и бьются о стены. С палубы не слышно ни голосов, ни шагов, и вскоре по трюму пополз слушок: экипаж бросил нас, мы на корабле одни. Мужчины, пока нас не накрыло страхом, зажгли штормовую лампу. Все сгрудились вокруг нее, мужчины с одной стороны, женщины и дети с другой. Я вижу лица, призрачные в колышущемся свете, блестящие глаза. Одного из мужчин я знаю, он из Польши, его зовут ребе Йоэль. Высокий, худой, с черной бородой и красивыми кудрями. Он сидит у самой лампы, положив рядом с собой маленький черный ларчик, перевязанный ремешком, и медленно, нараспев говорит что-то на своем непонятном мне языке. Слова звучат, жесткие, долгие, теплые, и я вспоминаю голоса, что пели при свечах в деревянном доме в Сен-Мартене. Никогда еще слова не действовали на меня так, это словно трепет в груди, словно давнее воспоминание. "Что он говорит?" - шепотом спрашиваю я маму. Мужчины и женщины медленно раскачиваются в такт движениям корабля на волнах, и мама тоже раскачивается, устремив взгляд на огонь лампы, стоящей на полу. "Слушай, теперь это наш язык", - говорит она, и я смотрю на ее лицо. Слова раввина сильны, они прогнали страх смерти. Черный кожаный ларчик на полу так странно блестит, от него исходит какая-то неведомая сила. Голоса мужчин и женщин вторят словам Йоэля, я пытаюсь прочесть по их губам, хочу понять. Что они говорят? Я бы спросила у Жака Берже, но не решаюсь подойти к нему и сесть рядом, боюсь разрушить чары, чтобы снова не воцарился страх. Эти слова вторят морю, рокочут и катятся с волнами, слова нежные и грозные, слова надежды и смерти, эти слова больше, чем мир, сильнее, чем смерть. Когда корабль приплыл на рассвете в Алонскую бухту, я поняла, что такое молитва. Теперь я слышу ее снова, непонятная речь подхватила меня и несет. И для меня тоже звучат на корабле слова ребе Йоэля. Я не вне этого круга, я не чужая. Слова окрылили меня и уносят в другой мир, в другую жизнь. Я знаю теперь, я поняла. Слова Йоэля несут нас туда, в Иерусалим. Пусть море бушует, пусть нас бросили одних, мы доберемся до Иерусалима силой молитвы.
Прижавшись к матерям, уснули дети. Голоса, то низкие, то звонкие, отвечают Йоэлю в такт покачиванию волн. Наверно, они заклинают ветер, дождь, ночную тьму. Огонек лампы трепещет, отражаясь в глазах. Рядом с ребе Йоэлем странно поблескивает черный ларчик, и кажется, будто это из него идут слова.
Я снова легла на пол. Мне больше не страшно. Мамина рука гладит мои волосы, как когда-то, я слышу ее голос, повторяющий у самого моего уха жесткие и теплые слова молитвы. Они убаюкивают меня, и я засыпаю. Я ушла в свою память, самую древнюю память на этой земле.
Рано утром, когда "Сетте фрателли" покидал бухту Пор-Ман, его остановил таможенный катер. Море после шторма было тихое, без единой морщинки. Мотор корабля снова работал на полных оборотах, и он летел, подняв паруса, в открытое море. Я стояла на палубе с другими детьми и смотрела на открывающуюся перед нами глубокую морскую синеву. И вдруг - никто даже не успел понять, что происходит, - откуда ни возьмись появился катер. Рассекая мощным форштевнем морскую гладь, он быстро приближался к нашему борту. Капитан сначала попытался сделать вид, что ничего не заметил, и "Сетте фрателли", кренясь набок, по-прежнему держал курс в открытое море. Тогда таможенники прокричали что-то в рупор. Стало ясно: они по нашу душу.
Я смотрела, как приближался катер. Сердце бешено колотилось, и я не могла отвести глаз от силуэтов в форме. Капитан отдал приказ, матросы-итальянцы опустили паруса и заглушили мотор, и наш корабль лег в дрейф. Потом, по команде с катера, мы развернулись и взяли курс назад, к берегу. Он был виден впереди, еще темной линией. Вот и все, мы не плывем в Иерусалим. Нас больше не несут слова молитвы. Мы плывем в большой порт Тулон, где нас посадят в тюрьму.
В трюме корабля никто ничего не говорит. Мужчины сидят на тех же местах, что и вчера, они похожи на призраков. Почти все дети еще спят, прикорнув на коленях матерей. Спустились и те, что были на палубе, с взъерошенными от ветра волосами. В углу, возле чемоданов и узлов, давно погасла штормовая лампа.
* * *
Нас всех заперли в большом пустом помещении, в самом конце мастерских Арсенала - нельзя было, наверно, посадить нас в камеры с обычными заключенными. Нам выдали складные брезентовые койки и одеяла. Отобрали документы, деньги и все, что могло бы послужить оружием, даже вязальные спицы у женщин, а у мужчин ножницы, которыми подстригают бороду. В высокие зарешеченные окна виден большой двор, пустой, залитый бетоном, и ветер колышет пучки травы в трещинах. Двор обнесен высокой каменной стеной. Если б не эта стена, можно было бы увидеть Средиземное море и хоть помечтать, что мы еще уплывем. На третий день взаперти в Арсенале мне до того захотелось к морю, что я придумала целый план, как убежать. Я никому об этом не сказала: мама, конечно, испугается за меня, и тогда мне не хватит духу сделать это. В час обеда к нам входят три солдата в форме морской пехоты. Двое раздают суп, а третий стоит у двери в углу, опираясь на винтовку, - следит. Мне удалось подойти поближе к двери, не привлекая их внимания. Когда один из солдат дал мне полную миску супа, я опрокинула ее ему на ноги и бросилась бежать по коридору, не оглядываясь на их крики. Я бежала со всех ног, почти летела, никто не смог бы меня догнать. В конце коридора - дверь во двор. Я выбегаю на воздух, не останавливаясь. Я так давно не видела солнечного света, от него кружится голова, и сердце стучит в горле и в ушах. Небо ярко-синее, ни облачка, все блестит в прозрачном холоде. Я бегу к каменной стене, ищу выход. Холодный воздух обжигает горло и ноздри, вышибает слезы из глаз. Я остановилась на мгновение, оглянулась. Но никто, кажется, не собирается за мной гнаться. Двор пуст, блестят высокие стены. Время обеда, все моряки сейчас в столовой. Я побежала дальше вдоль стены. И вдруг - вот они, передо мной, распахнутые ворота и широкая улица, ведущая к морю. Я стрелой вылетела из ворот, даже не знаю, был ли часовой в будке. Бегу, не переводя дыхания, по широкой улице до конца, туда, где густые заросли и скалы над морем. Вот я уже в самой чаще, исцарапала руки и ноги, прыгаю со скалы на скалу. Я не забыла, как в Сен-Мартене пробиралась в ущелье вверх по реке. Взгляну - и в ту же секунду вижу, куда прыгнуть, где есть тропка, а где лучше обойти расселину. Скалы становятся все круче, и бежать уже не получается. Я цепляюсь за ветки, проваливаюсь в разломы.
Когда передо мной открывается море, ветер бьет наотмашь так, что дыхание перехватывает. Этот вихрь прижимает меня к скалам, свистит в зарослях. Я забралась в расщелину скалы, и море теперь прямо подо мной. Такое же прекрасное, как в Алонской бухте, огненная ширь, твердь, гладь с черными пятнами мысов и островов вдали. Ветер кружит у моего укрытия, воет и стонет, точно дикий зверь. Внизу бьется о скалы пена, брызги разлетаются на ветру. Здесь нет ничего - только ветер и море. Никогда еще я не чувствовала такой свободы. От нее кружится голова и пробирает озноб. Я смотрю на линию горизонта, как будто оттуда должен приплыть наш корабль по огненной дорожке, которую солнце проложило в море. Мысленно я унеслась по ту сторону, за море, за ветер, я оставила позади черные глыбы мысов и островов, где живут люди, где нас посадили в тюрьму. Птицей летела я над водой, летела с ветром, в солнечном свете и соленой пыли, и не стало для меня времени и расстояния, я уже по ту сторону, там, где вольная земля и свободные люди, где все по-настоящему ново. Никогда прежде я ни о чем таком не думала. Хмельной восторг овладел мной, в эту минуту я не помню ни о Симоне Рубене, ни о Жаке Берже, ни даже о маме, не помню об отце, сгинувшем в высокой траве, в горах над Бертемоном, не помню о корабле и о морских пехотинцах, которые меня ищут. Да и ищут ли меня, в самом деле?
Что, если я исчезла навсегда, здесь, между водой и небом, высоко в моей щели, в моем птичьем гнезде среди скал, с прикованным к морю взглядом? Мое сердце бьется ровно, медленно, я не чувствую больше страха, не чувствую ни голода, ни жажды, ни бремени будущего. Я свободна, я вобрала в себя свободу ветра и света. Впервые в жизни.
Весь день я просидела в своей пещерке, глядя, как солнце неспешно опускается в море. Так давно мне хотелось побыть совсем-совсем одной, чтобы никто рядом не разговаривал. Я вспоминаю горы, огромную долину, ледяное окошко, в которое я высматривала отца. Это я унесла с собой и, где бы ни была, извлекала всякий раз, когда мне хотелось одиночества. Эту картину я видела, когда оставалась одна в четырех стенах темной комнатенки на улице Гравийе, - она сама собой возникала на обоях. Я и сейчас это помню. Отец идет впереди в высокой траве, и пастушьи хижины из черных камней вокруг - это место, куда пришли мы с мамой. Тишина, только чуть шелестит трава под ветром. Их смех, когда они обнялись. Все, как здесь, - тишина, свистящий в зарослях ветер, безоблачное небо, огромная, окутанная туманом долина внизу и конусы горных вершин, словно острова в море. Я хранила это в себе всегда, везде, в гараже Симона Рубена, в квартире на улице Гравийе, откуда мы не выходили, даже когда Симон Рубен сказал, что немцы ушли и не вернутся, никогда больше не вернутся. Мне и тогда виделись горы, поросший травой склон, словно уходящий прямо в небо, утонувшая в тумане долина, тонкие струйки дыма, поднимавшиеся из деревень в прозрачном воздухе в предзакатный час.
Вот что я хочу помнить, только это, а не страшные звуки, не выстрелы. Я иду, как во сне, мама сжимает мою руку и кричит: "Скорее, детка, скорее, беги! Беги!" - и тащит меня вниз по склону, быстро, быстро, высокая трава режет мне губы, и я бегу, уже обогнав ее, хотя ноги подгибаются, когда я слышу ее странный дрожащий голос: "Беги же! Беги!"
Здесь, в моем укрытии на скале, мне впервые кажется, что я больше не услышу этих звуков, этих криков, не увижу больше этих картин из моих снов, потому что ветер, солнце и море проникли в меня и смыли все.
В этой пещерке я просидела до тех пор, пока солнце не опустилось к самому горизонту, коснувшись краем линии деревьев на полуострове по ту сторону рейда.
Тогда я вдруг почувствовала, что мне холодно. Холод пришел вместе с темнотой. Наверно, сказались и голод, и жажда, и усталость. У меня такое чувство, будто я так и шла, так и бежала без остановки с того дня, когда мы спустились с горы в высокой траве, изрезавшей мне губы и ноги, и сердце мое с того дня всегда билось чаще и сильнее прежнего, колотилось в груди, точно испуганный зверек. Даже в темной квартире на улице Гравийе я все равно шла, бежала, выбивалась из сил. Ко мне приходил врач, его звали Роз, я запомнила, хотя видела его всего один раз, но мама и Симон Рубен часто повторяли это необычное имя: "Мсье Роз сказал… Мсье Роз ходил… Мсье Роз считает, что…" Когда он пришел наконец, когда вошел в нашу убогую квартирку - я-то думала, с его приходом все озарится и засияет. Но не сказать, чтобы я была разочарована, когда увидела мсье Роза - маленького, круглого и лысого, в очках с толстыми стеклами. Он выслушал меня сквозь рубашку, ощупал шею и руки и сказал, что у меня астма и что я слишком худая. Дал от астмы эвкалиптовые пастилки, сказал маме, что я должна есть мясо. Мясо! Невдомек ему было, что мы ели только подгнившие овощи, которые мама подбирала на рынках, а бывало, что и одни очистки. Но с этого дня у меня был бульон из куриных шеек и лап, которые мама покупала два раза в неделю. А мсье Роза я больше не видела.
Я вспоминаю это, когда над рейдом сгущается ночь, потому что мне кажется, что здесь, в этой пещерке, я впервые никуда не бегу. Сердце наконец-то бьется в груди ровно и спокойно, я дышу легко и не слышу свиста в бронхах.
Я проснулась перед рассветом от лая собак. Моряки отыскали меня в моей пещерке и отвели обратно в Арсенал. Когда я вошла, мама встала с койки, бросилась ко мне, обняла. Она ничего не сказала. И я тоже ничего не могла ей сказать - ни объяснить, ни повиниться. Я знала, что никогда больше у меня не будет такого дня и такой ночи. Это осталось во мне, с морем, с ветром, с небом. Теперь сажайте меня в тюрьму хоть навечно.
Никто ничего не сказал. Но люди, которые до этого меня не замечали, теперь стали приветливы. Пастушок подсел ко мне и заговорил так вежливо, что, я удивилась. Мне казалось, что, пока я пряталась там, на скалах, прошли годы. Теперь мы с ним могли разговаривать целыми днями, сидя на полу у высоких окон. Ребе Йоэль тоже подходил к нам, он рассказывал об Иерусалиме, об истории нашего народа. Особенно я любила слушать, как он говорил о вере.
Ни отец, ни мама никогда на эту тему не говорили. Дядя Симон Рубен - иногда, но больше о ритуалах, праздниках, свадьбах. Для него все это было в порядке вещей, ничего страшного, никакой тайны, так, обычаи. А когда я задавала ему вопросы о вере, он сердился. Хмурил брови, смотрел косо, а мама стояла с виноватым видом. Я знаю почему, ведь мой отец не верил, он был коммунистом, так мне говорили. Поэтому дядя Симон Рубен не решался позвать раввина и о религии отзывался с гневом.
Но когда Пастушок разговаривал о вере с ребе Йоэлем, он становился совсем другим. Я любила слушать их и одновременно украдкой рассматривала - Пастушка с отросшей бородой и золотистыми волосами и Йоэля, черноволосого, худого, с очень бледным лицом. Глаза у него были светло-зеленого цвета, как у Марио, и мне думалось, что он-то и есть настоящий пастырь.
Странно было слушать разговоры о вере здесь, в этом большом помещении, где нас держали под арестом. Пастушок и Йоэль понижали голос, чтобы не мешать другим, и мне казалось, что мы не в Тулоне, а в египетском плену и что грозный голос грянет с небес и с гор и воссияет свет над пустыней.
А я задавала, наверно, глупые вопросы, я ведь ничего не знала. Отец ни о чем таком со мной никогда не говорил. Я спрашивала, почему нельзя произносить имя Бога и почему Он незрим, почему скрыт от глаз, если это Он сотворил все сущее. Ребе Йоэль отвечал, качая головой: "Он не скрыт от глаз и не незрим. Это мы незримы и скрыты от глаз, ибо мы во тьме". Он часто повторял: "тьма". По его словам выходило, что вера - это единственный свет, а вся жизнь людей, все их дела, все, что они создают великого и прекрасного, - все это тьма. "Тот, кто сотворил все сущее, - говорил он, - наш отец, мы рождены от Него. Эрец Исраэль - место, где мы родились, место, где свет воссиял впервые и где сгустилась первая тьма".
Мы сидели у зарешеченного окна, и я смотрела на синее-синее небо. "Никогда нам не доплыть до Иерусалима", - сказала я однажды, потому что устала, так устала об этом думать. Мне хотелось обратно в мою пещерку в скалах над морем. "Может быть, Иерусалима и нет на свете?" Пастушок посмотрел на меня с яростью. Его доброе лицо исказилось от гнева. "Почему ты так говоришь?" Он произнес это медленно, но глаза его горели нетерпением. "Может быть, и есть, - не унималась я, - но нам все равно не доплыть. Полиция нас не выпустит. Придется ехать назад, в Париж". - "Нет, - сказал Пастушок, - не выпустят сегодня - мы уплывем завтра. Или послезавтра. А если нас не пустят на корабль - мы пойдем пешком, пусть даже идти придется год". Не знаю, надо ли ему было уехать, чтобы забыть, но он тоже хотел увидеть землю, где родилась его вера, где была написана первая книга. Сердце у меня билось чаще, когда я видела свет в его глазах. Раз он так хочет доплыть до Иерусалима, думалось мне, может быть, мы и вправду доплывем когда-нибудь.