Могикане Парижа - Александр Дюма 30 стр.


– Ув ы! Да, – ответил он, – я в этом уверен.

И священник провел платком по глазам, чтобы оте реть выступившие на них слезы. Больной не заметил этих слез и прошептал:

– Да, да, так будет лучше. Он уезжает через два часа; он покидает эту страну и не вернется, может быть, никогда… Тогда как медонский священник остается.

Затем, сделав невероятное усилие, он сказал:

– Выслушайте меня, отец мой. Я расскажу вам все.

И, опустив со вздохом на руки голову, умирающий, казалось, стал собираться с мыслями. Монах облокотился на ручку кресла, на котором сидел.

Почти темная, благодаря опущенным занавесям, комната делалась мало-помалу светлее, а может быть, глаза священника привыкали к этой темноте, которой слабый свет ночника придавал таинственный и фантастический колорит.

В этой темноте череп умирающего казался бледнее, обнаженнее, лицо его посинело, опало, и весь он был похож на мертвеца.

Он начал слабым голосом, закрыв лицо руками, и при первых словах странной исповеди, не зная еще, что ему придется услышать, монах отодвинул свое кресло от по стели, точно боялся этого голоса.

XIII. Жерар Тардье

Эти первые слова были, однако, вполне естественны и могли быть сказаны каждым:

"Я овдовел в тридцать лет, – начал умирающий. – Первый мой брак причинил мне столько горя, что я по клялся никогда не жениться. У меня был только один родственник, старший брат, покинувший страну в 1793 году и отправившийся в Бразилию. Военная служба внушала ему отвращение, земледелие было ему антипатично, торговля была для него ужасным делом. Он мечтал только о путешествиях, приключениях, и далекие страны казались ему обетованными.

Из всех их он отдал предпочтение Бразилии и уехал в Рио-де-Жанейро с небольшим количеством товара, стоившего не более тысячи экю. Я получил от него только три письма. Первое – в 1801 году; в этом письме он писал мне, что разбогател, и приглашал меня к себе; но, чувствуя отвращение к морю, я отказался. В 1806 году я получил второе письмо; он писал мне, что все потерял и что я хорошо сделал, оставшись во Франции. Одиннадцать лет я о нем не слыхал ничего и не имел никаких известий, ни прямых, ни косвенных. Наконец, в 1817 году он опять написал мне; это было только в третий раз после его отъезда, а прошло уже двадцать два года. Он опять вернул свое состояние, которое достигло не скольких миллионов; он был женат и имел двоих детей и писал мне, что скоро вернется, потому что имел, как он говорил, страстное желание теперь, когда стал миллионером, вернуться во Францию и жить вместе со мной.

И действительно, в июне 1817 года он приехал в Париж, и я получил от него записку, приглашавшую меня прибыть к нему немедленно. Во время переезда он потерял свою жену, был в отчаянии, и моя братская дружба одна могла успокоить это горе. Мне тоже очень хотелось видеть брата, к которому, несмотря на его долгое отсутствие и мои лета, я сохранял нежную привязанность юношеских лет. Получив его письмо, я решился ехать и простился с моими друзьями в Вик-Дессо…"

При этом названии монах поднял голову.

– Вик-Дессо? – прервал он. – Вы жили в Вик-Дессо, близ Арьежа?

– Я там родился, – отвечал умирающий, – и оставил эту деревню только для того, чтобы ехать в Париж… Лучше было бы, если бы я не оставлял ее!..

Монах взглянул на умирающего с любопытством, которое не было лишено некоторого беспокойства, но тот, не заметив этого движения, продолжал:

– Я приехал в Париж после восьмидневного путешествия и нашел моего брата Жака настолько изменившимся, что не узнал его; он, напротив того, узнал меня сейчас же и отнесся ко мне с таким чувством, которое и в настоящее время заставляет меня плакать… Для меня было бы ужасной пыткой чувствовать вечно на моих щеках эти два нежные поцелуя.

Умирающий отер платком свой лоб, покрытый потом, и на несколько минут погрузился в воспоминания.

Доминик смотрел на него с возрастающим любопытством; видно было, что он хотел спросить его, заговорить с ним и что какой-то внутренний голос склонял его не делать этого, по крайней мере, подождать.

Жерар попросил монаха передать ему флакон с нюха тельной солью, который стоял на ночном столике и, вдохнув несколько раз, продолжал:

– Бедный Жак был так же бледен, худ и немощен, как я теперь. Можно было сказать, что, как мне, в тот час ему оставалось сделать один только шаг, чтобы толкнуть ся в дверь могилы… Он рассказал мне о смерти своей жены с рыданиями, которые доказывали его печаль; затем он велел позвать детей, чтобы показать мне все то, что осталось ему от нее. Их привели: это были пре лестные дети: старший мальчик белокурый, свежий и розовый, как мать; дочь смуглая, бледная с превосходными черными волосами, бровями, ресницами и глазами. Маленькая девочка в особенности была приятна со своими щечками, загорелыми под солнцем Бразилии. Ей было четыре года и звали ее Леония; мальчику было шесть лет, его звали Виктором.

Странная вещь! – я вспоминаю это только теперь – оба они, казалось, испугались меня и не хотели меня поцеловать. Жак повторил им несколько раз: "Это мой брат! Это ваш дядя!" Но маленькая девочка начала плакать, а мальчик убежал в сад. Отец старался извиниться за них передо мною. Бедный Жак! Он обожал своих детей, или, лучше сказать, его любовь к ним до ходила до безумия; он не мог без слез смотреть на них, так они напоминали ему его жену: мальчик – чертами лица, девочка – характером. Это было причиной того, что дети, несмотря на всю его любовь к ним, доставляли ему столько же горя, сколько и радостей, и что, когда он смотрел на них очень долго, он говорил задыхающимся голосом гувернантке: "Уведите их, Гертруда!"

Я был очень расположен к брату, положение его беспокоило меня серьезно. Кроме этой печали, от которой со временем любовь детей и мои заботы могли бы его исцелить, он был подвержен в известное время года, ближе к осени, лихорадке, которую он подхватил во время одного путешествия по Мексике и никак не мог от нее избавиться. Эта лихорадка возобновилась с новой силой по возвращении его во Францию. Мы советовались с лучшими докторами Парижа, но их наука была бес сильна перед этим отравлением легких, и исходом этих консультаций было то, что брату посоветовали поселиться в деревне. Это предписание делают обыкновенно тем, кому нечего уже предписывать. Я видел на лице Жака следы, которые оставлял на нем каждый день: вечером он был бледнее и слабее, чем утром, а утром – чем накануне. Я стал подыскивать деревенский дом, и однажды, возвращаясь из Фонтенбло, я увидел около Кур-де-Франс, почти в пяти лье от Парижа, объявление о продаже деревенского дома в Вири.

– В Вири? – прервал священник тем же тоном, которым спросил: "В Вик-Дессо?", смотря на умирающего вопросительным взглядом.

– Да, в Вири, – повторил Жерар. – Вы знаете эту местность?

– Я слышал о ней, но я никогда там не жил, даже никогда не видал ее, – отвечал священник слегка взволнованным голосом.

Но больной был слишком занят своими собственными мыслями, чтобы обратить внимание на то, что его рас сказ мог пробудить в уме или в воспоминаниях его слушателя.

Он продолжал:

– Вири лежит почти в четверти лье от того места, где я был. Я отправился к этой деревне, которую указал мне крестьянин, и через четверть часа стоял уже перед домом или перед за́мком, который впоследствии должен был принадлежать мне.

Священник в свою очередь отер лоб платком; можно было бы сказать, что каждая часть рассказа больного заставляла блистать перед его глазами странные лучи света, которые видят в грезах и при помощи которых тщетно стараются восстановить событие, канувшее в вечность.

– К дому вела, – продолжал Жерар, – липовая ал лея, затем, пройдя переднюю и столовую, можно было выйти на расположенный по другую сторону дома широкий каменный подъезд, с высоты которого представлялась действительно волшебная картина. Это был парк, окруженный вековыми дубами, отражавшимися в чистой, глубокой воде, которая по ночам казалась громадным серебряным зеркалом; берега этого маленького озера были покрыты тростником и камышом, и десять или двенадцать десятин земли, которые обрамляли его, были покрыты цветами всех стран, оттенков, всех запахов. В пятистах шагах от за́мка воздух был так душист, как в двух лье от Грасса. Это имение прежде принадлежало какому-то страстному любителю природы, потому что тут были собраны все чудеса растительного царства… О, боже мой, – шептал больной, – теперь, когда я об этом думаю, мне кажется, что можно было бы быть очень счастливым в этом земном раю!..

Я осмотрел дом; внутренность была достойна внешности. Это был старый за́мок, меблированный сверху донизу в новейшем вкусе, богато, изящно и удобно. Мне показывала его женщина, служившая у господина, которому он некогда принадлежал. Наследников было много, и за́мок продавали для раздела.

Женщина, бывшая моей проводницей при этом осмотре, не имела при покойном определенной роли: она называла себя ключницей и говорила, что она наследовала все наличные деньги, которые были в доме в минуту смерти хозяина. Это была женщина лет тридцати, высокая, сильная, и по ее выговору слышно было, что она была из наших мест. В ее взгляде, походке, манерах было что-то мужское, что внушало мне отвращение. По моему выговору она признала меня за соседа страны басков и, упирая на наше землячество, предложила, в случае, если бы я купил этот за́мок для себя или для другого лица, остаться в нем в той должности, которую она занимала прежде, а в крайнем случае, в должности горничной или кухарки.

Я сказал ей, что действую тут от имени моего брата, а не своего, что я сам так же беден, как брат богат; я прибавил, что боюсь, что брату не долго придется наслаждаться своим богатством. Тогда она стала восхвалять здоровый воздух местности, близость Парижа, куда можно ездить каждый час, и особенно нажимала она на ничтожную сумму, за которую продавалось это роскошное имение. Наследники так торопились получить свои деньги, что были готовы отдать его за сто двадцать тысяч, а тому, кто согласится заплатить наличными – то, может быть, и за сто.

По моему мнению, имение это совершенно подходило для моего брата, и я обещал Орсоле – так звали ключницу прежнего владельца – употребить все мое влияние на брата, чтобы он купил за́мок и оставил ее у себя. Я говорю вам так долго об этой женщине, потому что она имела громадное влияние на мою жизнь… Через восемь дней я купил имение на имя брата за сто тысяч франков.

Переезд наш состоялся в тот же день, как были заплачены деньги у нотариуса. Наша прислуга состояла из садовника, лакея, кухарки и горничной, обязанной ходить за детьми. У нас была молодая собака, помесь сенбернарской породы с ньюфаундлендской, которую хозяин дома, где жил мой брат в Париже, уступил ему по просьбе детей, потому что те играли с ней с утра до вече ра и не хотели расставаться: дети назвали ее Брезиль в честь страны, где они родились.

По моей рекомендации присоединили сюда и Орсолу. В тот же день она сделала для всех то же, что и сделала для меня, т. е. показала брату за́мок во всех подробностях, поместила каждого в его комнату и с первой же минуты, несмотря на кажущуюся покорность, заняла мес то доверенной женщины, которое занимала при прежнем хозяине.

Но никто не мог жаловаться на ее распоряжения: можно было бы подумать, что она советовалась с каждым о его вкусах и удовлетворяла его желания. Все были довольны ею, не исключая и Брезиля, который имел прекрасную собачью конуру и мог бы считать себя счастливейшей собакой, если бы не заметил с беспокойством вбитую в стену цепь, которая грозила его будущей свободе.

Все было так хорошо устроено в этом новом жилище, что жизнь была легка и удобна для всех с первого же дня. Мы провели там конец лета и осень, полагали на зиму вернуться в Париж, но Жак предпочел деревню со всеми ее неприятностями, которые, однако, сглаживались отчасти благодаря большому его состоянию.

Так мы дожили до февраля 1818 года. Здоровье моего брата ухудшалось с каждым днем. Однажды он позвал меня к себе в спальню, выслал детей и, когда мы остались одни, сказал:

"Мой дорогой Жерар, мы люди и должны говорить и действовать как люди!"

Я сидел около его постели и, догадываясь, о чем он будет говорить, старался успокоить его насчет его здоровья; но он протянул мне руку и сказал:

– Брат, я чувствую, что жизнь отлетает от меня с каждым дыханием, и я не сожалел бы об этом, потому что смерть должна соединить меня с моей милой женой, если бы меня очень сильно не беспокоила будущность моих детей. Я знаю, что, завещая их тебе, я оставляю их другому себе; но, к несчастью, ты не отец, и никогда нельзя сделаться вполне отцом для чужих детей. Кроме того, для детей надо позаботиться о двух вещах: о жизни материальной, то есть о жизни тела, и о жизни умствен ной – жизни ума. Ты ответишь мне, что мальчика можно отдать в коллегию , девочку – в монастырь. Я думал об этом, друг, но бедные дети привыкли к цветам, к большим лесам, к воздуху полей, к лучам солнца, и я дрожу при мысли, что они будут заперты в эти тюрьмы, которые называют пансионами, в кельи, которые зовут дортуарами. Затем, по моему мнению, только то дерево хорошо, которое растет свободно. Поэтому я прошу тебя, мой дорогой, не отдавай бедных детей ни в коллегию, ни в монастырь. Я думал взять для них наставника, так сказать, врача для их нравственной жизни, но я не знал, на ком остановить мой выбор, как вдруг Господь, который, вероятно, хочет дать мне спокойствие в минуту смерти, дозволил одному из моих друзей вернуться вчера из дальней поездки, чтобы вывести меня из затруднения…

Действительно, накануне какой-то незнакомец, отказываясь назвать свое имя, спросил Жака и был приведен к нему в комнату, где оставался около часа.

– Ты хочешь сказать о том человеке, который при ходил вчера? – спросил я Жака.

– Да, – отвечал он. – Я знал этого человека прежде и встречался с ним через долгие промежутки, но, на сколько я его знаю, я могу ценить его рассудительность, прямоту, доброту, по двум или трем случаям я могу оценить его мужество. Мало людей внушали мне такое расположение, которое оправдывалось с годами. Он ока зал мне одну услугу, за которую я буду ему благодарен до самой смерти…

Молодой человек с возрастающим вниманием слушал рассказ умирающего; временами казалось, что этот рас сказ неизвестным образом соприкасается с его жизнью.

Жерар продолжал:

– Очень серьезные дела, касающиеся важнейших политических вопросов страны – дела, которые я знаю, но в которые не могу посвятить даже и тебя, – продолжал мой брат, – прогоняли его два раза из Франции и вынуждают теперь, когда он вернулся, почти скрываться. Вчера он пришел просить меня приютить его от ненависти и подозрений, которые его преследуют, но которые делают ему только честь. Брат, я думаю об этом человеке как о будущем воспитателе моих детей…

Дыхание монаха сделалось быстрее, и время от времени он проводил платком по лбу. Можно было подумать, что он переживал сильную внутреннюю борьбу, глубокое нравственное волнение; больной заметил это.

– Вы страдаете, отец мой? – спросил он, прерывая себя. – Или вам нужно что-нибудь? В таком случае по зовите Марианну… Увы, я должен еще много сказать, насколько я могу, я отдаляю ужасное признание… Будьте терпеливы, отец мой, умоляю вас!

– Продолжайте, – сказал священник.

– Этот человек глубоко образованный, говорил о нем Жак, – он знает свет с высших сфер до низших, древние языки и новейшие, историю, науки и искусства – он знает все. Это ходячая энциклопедия. И если бы я знал, что он может жить с тобою до совершеннолетия моих детей, я умер бы спокойно.

– Кто же помешает этому?

– Важность дел, которые его занимают и сущность которых такова, что с минуты на минуту он может быть вынужден удалиться не только на несколько лет, но и навсегда… Во всяком случае, если ему придется тебя оставить, я поручаю тебе позаботиться о его замене: у него есть сын, который готовит себя к духовной карьере…

– Извините меня, – сказал Доминик, вставая, – я не могу, я не должен слушать далее вашу исповедь.

– Почему же, отец мой? – спросил Жерар тревожным голосом.

– Потому что, – отвечал взволнованный монах, – потому что я вас знаю, а вы меня не знаете; потому что я знаю, кто вы, а вы не знаете, кто я.

– Вы меня знаете? Вы знаете, кто я? – вскричал больной с выражением величайшего ужаса. – Это невозможно!

– Ваше имя Жерар Тардье – не так ли? Или просто Жерар?

– Да… Но вы, кто вы такой?

– Мое имя Доминик Сарранти.

Больной испустил крик ужаса.

– Я сын, – продолжал монах, – Гаэтано Сарранти, которого вы обвинили в убийстве и в краже, но который ни в чем не виноват, клянусь в этом.

Умирающий, приподнявшийся на своей постели, снова упал лицом в подушку и застонал.

– Вы видите, – сказал монах, – что это значило бы обмануть вас, слушая далее вашу исповедь: вместо того, чтобы слушать ее с милосердием священника, я буду слушать вас с ненавистью сына, отца которого вы оклеветали и обесчестили!

И, резко отодвинув свое кресло, доминиканец сделал движение к двери.

Но в третий раз он почувствовал себя остановленным за рясу.

– Нет, нет, нет! Напротив, оставайтесь! – кричал умирающий изо всех сил. – Оставайтесь!.. Провидение привело вас сюда… Оставайтесь! Бог хочет, чтобы прежде, чем умереть, я загладил то зло, которое сделал!

– Вы этого хотите? – спросил монах. – Будьте осторожны! Я ничего не желаю, но мне стоило громадных, нечеловеческих усилий сказать вам, кто я. Сумею ли я не воспользоваться случаем, который привел меня к вам?

– Скажите – провидение, мой брат! Скажите – провидение! – повторил умирающий. – О! Я отправился бы на край света, если бы я знал, где вас найти для того, чтобы принудить вас выслушать признание, ужасное признание, которое остается сделать мне!.. Я вас прошу, я вас умоляю, останьтесь!

Монах снова упал в кресло, обратил глаза к небу и тихо шептал:

– Боже мой! Боже мой! Дай мне силы…

XIV. Где собака воет, где женщина поет

После того, что произошло, брат Доминик должен был сделать над собою громадное усилие, чтобы его лицо не выражало того волнения, которое он испытывал.

Мы уже сказали, когда старались представить читателю этого монаха, что его походка, выражение лица, манера говорить носили отпечаток глубокой и мрачной, но скрытой и безмолвной печали.

Причины этой печали, которые он не доверял никому, мы узнаем из исповеди Жерара Тардье или, лучше сказать, из рассказа о последних годах жизни этого человека, которого Ванвр и все окрестные деревни называли добрым, честным и благодетельным.

Он снова начал говорить слабым голосом, часто прерываемым рыданиями, вздохами и стонами:

Назад Дальше