– Что же касается моего состояния, – продолжал брат мой, – распределение его очень просто, и я думаю, что с той минуты, как я стал думать о смерти, я все предусмотрел. Вот копия моего завещания, которое лежит у нотариуса; я передам ее тебе; ты прочтешь, чтобы сказать, не забыто ли что-нибудь и не нужно ли что исправить. Я оставляю по миллиону каждому из детей; я желаю, чтобы, кроме необходимых затрат на их содержание и воспитание, все проценты с этих двух миллионов скапливались до их совершеннолетия. Твоей дружбе я доверяю наблюдать за этим, мой дорогой Жерар. Что же касается тебя, то, как я знаю простоту твоих вкусов, я оставляю тебе на выбор или сумму в сто тысяч экю серебром, или ренту в восемьдесят тысяч франков. Если тебе придет мысль жениться, то возьмешь, кроме того, проценты с детского капитала или ренту в шесть тысяч франков. Если один из детей умрет, другой получит все; если оба умрут… то, так как у них нет родных, кроме тебя, ты наследуешь им. Я оставляю всем, кто у меня служил, знаки моей благодарности; тебе нечего будет беспокоиться. Я счел излишним назначить специальные суммы на воспитание детей; эти издержки будут определены тобою, без особенной щедрости, но и без излишней экономии. Но есть еще один пункт, на который я обращу твое внимание: я прошу тебя не назначать моему другу Сарранти менее шести тысяч франков в год. Преданность людей, которые воспитывают наших детей, мне всегда казалась недостаточно вознагражденной, и, если бы я был министром народного просвещения во Франции, я хотел бы, чтобы наставники, которые проводят всю жизнь, формируя сердца и умы нового поколения, содержались не так, как лакеи, которые чистят наши платья!
Монах прикладывал свой платок уже не ко лбу, чтобы отирать пот, но ко рту, чтобы заглушить рыдания.
– Если один из моих детей умрет, – продолжал боль ной, объясняя все еще последнюю волю своего брата, – сто тысяч франков из состояния умершего должны быть отданы Сарранти; если оба умрут, – двести тысяч…
Доминик встал и бросился в кресло в углу комнаты, чтобы поплакать несколько минут на свободе.
Ему нужно было немного времени для того, чтобы победить свое волнение, и, оставив минутное уединение, он подошел медленным шагом к постели умирающего.
Он подошел к этому человеку с менее очевидным отвращением и спросил, не нужно ли ему что-нибудь.
– Брат мой, – отвечал больной, – дайте мне ложку этого укрепляющего эликсира, который стоит на камине. Я не хочу умереть до того, пока я не расскажу вам все разом.
Монах подал больному ложку эликсира; тот проглотил ее и, пригласив жестом Доминика занять прежнее место у своего изголовья, продолжал:
– Брат передал мне копию завещания, и я стал возражать против его щедрости относительно меня. Я говорил ему, что, привыкнув жить на тысячу пятьсот или тысячу восемьсот франков в год, я не нуждаюсь ни в таком большом капитале, ни в такой крупной ренте; он не хотел ничего слышать и прекратил все рассуждения, ответив мне, что брат человека, оставляющего двухмиллионное состояние своим детям, опекун, распоряжающийся за своих питомцев двадцатью тысячами франков ренты, которая может и удвоиться, не должен даже в глазах своих племянников иметь вид человека, жившего за их счет, как паразит… В то время, отец мой, я заслуживал звания честного человека и согласился бы не только потерять все то состояние, которое оставлял мне мой брат, но и мое собственное, если бы оно у меня было, – для того, чтобы спасти жизнь моего брата или продлить ее на несколько лет. К несчастью, болезнь была смертельна, и на другой день после этого разговора у Жака едва нашлись силы пожать руку… вашего отца, – сказал больной с усилием. – Я не буду описывать вам портрет г-на Сарранти, но позвольте мне сказать несколько слов о первом впечатлении, которое произвел он на меня. Никогда – я могу поклясться в этом перед Богом и вами, – никогда ни одно человеческое лицо не внушало мне большей симпатии и уважения. Честность – самая характерная его черта – вызывала доверие, и с первой же встречи каждый готов был открыть ему свои объятия и свое сердце!.. Вечером он поселился в доме по просьбе Жака, который заявил, что он желает закрыть глаза между двух друзей, то есть между Сарранти и мною. Сразу по приезде он вошел в мою комнату и сказал мне:
– Жерар, не сочтите дурным, что с первой минуты я обращаюсь к вам с просьбою оказать мне серьезную услугу.
– Говорите, сударь, – отвечал я ему, – уважение и дружба, которые питает к вам мой брат, дают мне право сказать вам то, что сказал бы он сам: "Мое сердце и мой кошелек к вашим услугам".
– Благодарю вас, – отвечал ваш отец, – я буду действительно счастлив в тот день, когда вам понадобится испытать мою благодарность. Но услуга, которой я прошу у вас, – доказательство доверия, и поэтому я обращаюсь к вам. У нас так мало надежды сохранить надолго нашего бедного Жака, и я не могу обратиться к нему.
– Чем могу я оправдать ваше доверие и заменить моего брата? – спросил я.
– Мне поручено, – ответил Сарранти – одной особой, имя которой я не могу назвать, положить к нотариусу сумму в триста тысяч франков, которые я вожу с собой в чемодане. Эту сумму, – слушайте хорошенько, – я хочу только положить, а не пустить в оборот; мне нет дела, что она не принесет ничего, только бы в тот день, когда эти деньги понадобятся той особе, которая мне их доверила, я мог бы взять их по первому требованию.
– Ничто не может быть легче, и на этих условиях каждый день кладут к нотариусу более или менее крупные суммы.
– Благодарю вас, сударь. Теперь я уверен в этом пункте. Но эта сумма не может быть положена на мое имя, так как всему свету известно, что у меня ничего нет; она не может быть положена на имя вашего доброго брата, потому что с минуты на минуту Бог может призвать его к себе. Я желал бы, чтоб она была положена…
– На мое имя? – поспешил сказать я просто.
– Да, и вот услуга, которой я у вас прошу.
– Я желал бы, чтоб дело было серьезнее, – возразил я, – потому что то, чего вы у меня просите, собственно говоря, не услуга, а простое одолжение. Когда вы вздумаете положить эту сумму, вы мне скажите, я исполню ваше желание и лично передам вам расписку, чтоб вы могли в случае отъезда, внезапной смерти заменить меня, отправиться к нотариусу как действительный собственник денег.
– Если бы деньги принадлежали мне, – сказал Сарранти, – я отказался бы от этой гарантии, которую я считаю совершенно излишней; но они не принадлежат мне и должны служить высшим целям. Я принимаю не только вашу услугу, но даже все гарантии, которые вы мне предложите для того, чтоб облегчить в нужную минуту получение наличных денег.
– Передайте мне эту сумму, и через час она будет положена у Генри.
Действительно, у Сарранти в чемодане было триста тысяч франков золотом.
Мы сосчитали их, затем я запер их в шкатулку, дал расписку в условленной форме, велел запрячь лошадь и уехал в Корбейль.
Через полтора часа я вернулся домой.
Сарранти был у изголовья постели моего брата, которому становилось все хуже и хуже. Жак спрашивал обо мне два или три раза; положение его было отчаянное, и доктор не отвечал даже за ночь. Около двух часов утра он пожелал увидеть в последний раз детей; Гертруда, ухаживающая за ними, подняла их с постели и привела к нему.
Бедные малютки плакали, не отдавая себе полного отчета в своем несчастье. Они инстинктивно чувствовали, что что-то таинственное, мрачное и бесконечное вставало над ними – это была смерть.
Жак благословил детей, которые встали на колени около его постели; затем он поцеловал их и сделал знак Гертруде, чтобы она их увела. Дети не хотели уходить; слезы их превратились в рыдания, а рыдания в крики, когда их заставили оставить комнату. Это была очень печальная, разрывающая душу сцена…
Больной ослаб во второй раз. Священник боялся налить ему еще эликсира, который возвратил было силы страдальцу, и довольствовался на этот раз тем, что дал ему понюхать соли, действительно, этого оказалось достаточно.
Жерар открыл глаза, вздохнул, отер пот, покрывавший его лоб, продолжал:
– Через час после ухода детей брат умер. Агония его была тихая, и, как он желал, он умер на моих руках… на руках двух честных людей; потому что до минуты смерти моего брата я не мог упрекнуть себя не только ни в одном дурном деле, но даже в дурной мысли. На другой день или, скорее, в тот же день рано утром детей удалили. Гертруда и Жан отвезли их в Фонтенбло, где они должны были провести два дня, и куда, отдав последний долг своему другу, за ними должен был отправиться Сарранти. Они спрашивали, почему им не позволяют поцеловать отца? Им ответили, что отец еще не проснулся; но тогда старший, который начинал немного понимать, что такое смерть, заметил:
– Нам уже раз говорили, что мама спит, нас уже уводили однажды утром, и мы с тех пор не видали маму. Папа отправился за нею, и мы не увидим его больше никогда!
– О! В самом деле, бедные дети, зачем ваш отец оставил вас, и, в особенности, зачем отдал он вас в такие руки?..
И больной посмотрел на свои исхудалые руки, как леди Макбет смотрела на свою окровавленную руку, когда говорила: "О! Вся вода великого океана не могла бы вымыть эту маленькую руку!" Собравшись с силами, он продолжал:
– Мы занялись исполнением последнего долга, наложенного на нас смертью бедного брата. Он не сделал никакого распоряжения относительно погребения; мы похоронили его на кладбище в Вири. Погребение было такое, какое может быть в деревне, и на его открытой могиле я передал священнику, который молился за упокой его, тысячу франков для бедных, которым он всегда помогал.
Сарранти, как обещал, по выходе с кладбища отправился в Фонтенбло. Он должен был на другой или на третий день вернуться с детьми; но прежде чем расстаться, при мысли о том, кого мы потеряли, мы бросились в объятия друг друга…
– О! Простите мне, что я обвинил, оклеветал человека, которого я прижимал к моему сердцу, – вскричал больной, обращаясь к брату Доминику. – Но вы увидите, я был безумен, когда совершил это преступление, и, благодарение Богу, оно может быть заглажено!
Монах нетерпеливо ждал конца этой исповеди, которая, как признавал умирающий, должна была быть ужасна, так ужасна, что сам исповедуемый, как ни был он слаб, отдалял, насколько возможно, ее заключение. Священник попросил Жерара продолжать.
– Да, да, – прошептал тот, – но вот что и трудно – продолжать! Путнику, сделавшему две трети своего пути по роскошным равнинам и плодородным долинам, позволительно остановиться в нерешительности на минуту, прежде чем вступить в смрадные болота и страшные пропасти!
Доминиканец, несмотря на все свое нетерпение, молчал и ждал.
Ожидание было не долгое; потому ли, что силы вернулись к больному или потому, что он, напротив, боялся, чтобы остальные силы не покинули его, но он заговорил опять:
– Я вернулся один в покинутый замок. Я был мрачен и печален; у меня был траур не только на платье, но и в сердце: траур по умершему брату и по сорока четырем годам чести, которая умирала! Я забыл бы дорогу в замок, если бы меня не направлял туда печальный вой Брезиля. Говорят, что собаки видят невидимую богиню, называемую смертью, и что, когда вся природа молчит при ее приходе, они одни приветствуют ее своим заунывным, пророческим лаем. Лай собаки мог заставить верить в справедливость этой мрачной легенды. Радуясь возможности найти отголоски моей печали хоть в животном, я стремился к нему, как к человеческому существу, как к другу!
Но только Брезиль увидел меня, как бросился ко мне, насколько позволяла его цепь, с пылающими глазами, кровавым языком, оскаленными зубами. Я испугался этой ярости, не понимая ее; обыкновенно я не ласкал собаку, но и не обращался с ней никогда дурно. Она обожала брата и детей. Отчего же эта ненависть ко мне? Инстинкт превосходит иногда разум!
Я продолжал приближаться к замку. Там другие звуки поразили мое ухо: в этом доме, из которого только что вынесли труп, где жалобно выла собака, где мужчина вытирал еще свои глаза, голос женщины пел. Это был голос Орсолы.
Возмущенный и желая заставить ее замолчать, я подошел к столовой, откуда, казалось, слышался голос. Через полуоткрытую дверь я увидел Орсолу, одну, накрывающую завтрак и распевающую на простонародном наречии басков циничную, безбожную, возмутительную в такую минуту песню: "Счастье принадлежит богам, которые оставляют людям удовольствие. Благословим же тех, которые уходят в небеса, и утешим сердца тех, которые остаются с нами на земле!"
Я не могу высказать вам, отец мой, всей глубины отвращения, которое возбудила во мне эта веселая песня, раздававшаяся в доме покойника. Желая, чтобы Ореола знала, что я ее слышал, я сказал ей:
– Ореола, вы можете убрать стол, я не голоден.
Я пошел в свою комнату и заперся. Ореола замолчала, но собака продолжала выть весь день и всю следующую ночь; она перестала выть только тогда, когда карета, привезшая детей, въехала во двор замка.
XV. Орсола
– После смерти моего брата, – продолжал Жерар, – я сделался главой семьи и распорядителем состояния моих племянников. Я чувствовал себя в большом затруднении: у меня никогда не было более тысячи двухсот и полутора тысяч франков дохода, получаемого с небольшого родительского имения. Я невольно дрожал, когда пришлось иметь дело с громадными суммами в банковских билетах, когда я впервые увидел мешки золота, рассыпанного на моем столе, у меня закружилась голова. Но это чувство было совершенно естественное – нисколько не преступное. У меня не было других желаний, кроме тех, к которым я привык в кругу, где я жил.
Г-н Сарранти начал заниматься воспитанием детей и дал мне несколько советов относительно употребления и оборота доходов. Первые дни прошли совершенно спокойно.
В замке жили только две женщины: Гертруда и Ореола. Гертруда, бывшая в двадцать лет кормилицей моей невестки, умершей на ее руках, стала в сорок пять лет нянькою ее детей; Орсола, как вы знаете, присвоила себе власть хозяйки в доме и считалась доверенной женщиной. Я говорил уже вам, отец мой, о том чувстве отвращения, которое возбуждала во мне эта женщина… Отчего происходило это? Кроме песни, которую она пела в день похорон моего брата, я не могу сказать против нее ничего: в ней не было ничего отталкивающего; напротив, она была красива… Только это нужно было рассмотреть, но стоило однажды рассмотреть ее, и взгляд, прежде равнодушно скользящий мимо, уже не мог оторваться от нее. Кроме того, в первый раз, когда я ее увидел, она была в мрачном, будто вдовьем костюме, который вовсе не делал ее привлекательной. Я заметил у нее только прекрасные глаза, очень белые зубы и ярко-красные, почти кровавые губы. Но после смерти брата мало-помалу, неделя за неделей она стала как бы выставлять напоказ свою красоту. Прежде всего она сняла чепец и показала черные волосы, убранные в роскошные косы; затем золотистую, как колос в июне, шею, с которой сняла закрывавший ее воротник; потом стройную и гибкую талию в траурном платье из черной тафты, прекрасную ногу испанки, два ряда белых зубов, которые она показывала, даже не улыбаясь, как будто ее губы были слишком коротки, чтобы закрыться.
Все эти последовательные перемены совершились в три месяца, совершились к величайшему удивлению всех обитателей замка, не подозревавших в грубой шерстяной куколке блестящей ночной бабочки, которая вышла из нее. Кроме того, для кого Ореола заботилась так о своем наряде? Этого никто не мог сказать. Она говорила с кем-нибудь только тогда, когда этого требовали ее обязанности по дому, и сидела в своей комнате все время, когда у нее не было дела. Вероятно, для самой себя! Наверное, это невинное кокетство не нравилось ее прежнему господину, и она хотела убедиться, будет ли так же строг ее новый господин. Ее новый господин был я!..
Позвольте мне рассказать о всех соблазнах этой женщины, которой я дал сорок лет, когда увидал ее в первый раз, и которая, сбрасывая мало-помалу свой наряд, казалось, сбрасывала вместе с ним и свои годы, так что по прошествии трех месяцев я дал бы ей не более тридцати лет. Это было моим единственным извинением в той позорной власти, которую это гнусное создание взяло наконец надо мною.
Я, как сказал уже вам, очень рано потерял мою жену, потерял после грустных лет брачной жизни. При моем крепком телосложении, южном темпераменте мои страсти могли временно умолкнуть, но должны были рано или поздно проснуться неизбежно. Много раз я ловил себя, засматриваясь на эту женщину; много раз в ее отсутствие я бывал удивлен, что мысль о ней приходит мне в голову… Что же касается Орсолы, то она, казалось, не выказывала мне другого внимания, кроме почтительности слуги к своему господину. Она приняла на себя уборку моей комнаты и комнаты г-на Сарранти, стараясь входить туда преимущественно во время завтраков и обедов и выдавая свое присутствие только особенной аккуратностью, которая доказывала, что она сама привыкла к чрезвычайной чистоте. Мы обыкновенно расходились по своим комнатам в девять часов вечера, и в десять, в большинстве случаев, все спали.
Однажды вечером, когда мне нужно было просмотреть счета банков и управителей имений – это было ночью в декабре 1818 года – я предупредил Орсолу о моем желании заниматься долго ночью и попросил ее, чтобы она велела принести дров в комнату. Она принесла дрова сама, положила их на пол, поправила постель и, уходя, спросила меня:
– Вам больше ничего не нужно?
– Нет, – отвечал я, отворачиваясь от нее, потому что боялся, чтобы мои глаза не открыли желаний, которые она во мне возбуждала.
Она ушла, тихонько заперла за собою дверь, и я слышал, как она поднялась по лестнице и вошла в свою комнату, находившуюся над моей. Я сидел, задумавшись, не обращая внимания на то, что огонь угасал, и заметил это только тогда, когда холод начал пробирать меня.
Было бесполезно думать в эту ночь о работе: мысли мои были в другом месте. Я хотел сном прогнать желания, овладевшие мною, бросил вязанку дров в камин, лег, за гасил лампу и постарался заснуть. И действительно заснул.
Прошло около часа после того, как я закрыл глаза, как вдруг проснулся, задыхаясь от дыма. Я вскочил с постели и закричал:
– Помогите! Пожар!
Но никто не приходил. Я хотел идти на черную лестницу, как вдруг в конце коридора увидел Орсолу, с рас пущенными волосами, в чем-то вроде пеньюара, который был просто длинной ночной рубашкой, босиком, со свеч кою в руках. Она казалась привидением, которые существуют в древних замках или в развалинах монастыря. И в самом деле, в этой женщине было что-то похожее на владелицу замка, на аббатиссу, но более всего на демона!.. Она подошла ко мне.
– Вы звали на помощь? – спросила она. – Что случилось?
Я смотрел на нее пораженный.
– Пожар! – пробормотал я. – Пожар!
– Где?
– В моей комнате!
Она бросилась туда, не обращая внимания на дым.
– Э, – сказала она, – это пустяки. Это огонь в трубе. Помогите мне, сударь. Мы загасим его.
– Позовем людей загасить его.
– Это напрасно. Не будем будить никого: мы загасим сами. Я даже загашу одна, если вы не хотите помочь мне.