Барклай остановился – по столу полз таракан. Генерал вдруг подумал, что вот ведь и это – Божья тварь, и выходит они с тараканом равны? Да ещё и не счастливее ли его, генерала, человека, этот таракан – ведь наверняка никаких интриг нету в этом тараканьем мире. "Или есть?.." – усмехнулся Барклай. Таракан подполз к свече и шевелил усами, повернувшись так, будто смотрел на Барклая. Он усмехнулся ещё раз и смахнул таракана со стола пером.
"Теперь я раскрыл сеть самой черной интриги, посредством которой осмелились довести до сведения Вашего Императорского Величества тревожнейшие известия о состоянии армии; я знаю, Государь, что Вас продолжают ещё поддерживать в том мнении, чтобы в случае счастливого успеха придать более цены собственной заслуге; знаю, что каждому из моих действий, каждому моему шагу были даны неблагоприятные истолкования и что их довели до сведения Вашего Императорского Величества особыми путями. Но в моём настоящем положении, особенно видя к себе пренебрежение, я чувствую себя слишком слабым, чтобы переносить внутреннюю скорбь, которая приводит меня в отчаяние. Мой ум и мой дух опечалены, и я становлюсь ни к чему не способным".
Он перевёл дыхание. С каждой строчкой этого письма прожитая жизнь его теряла смысл. Она была прожита для славы – а теперь славы не было. Для положения в обществе – но не осталось и этого. Для истории – но ведь и из истории вымарают, или впишут в неё так, что лучше бы вымарали.
Барклай поморщился и начал писать последние, самые тяжёлые строки.
"Осмеливаюсь поэтому покорнейше просить Ваше Императорское Величество освободить меня из несчастного положения и совершенно уволить от службы. Осмеливаюсь обратиться к Вам с этими строками, Государь, тем с большей смелостью, что мы находимся накануне кровавой и решительной битвы, в которой, может быть, исполнятся все мои желания".
Снова вылез на стол таракан. Барклай вдруг затаил дыхание и медленно-медленно начал тянуть к рыжей твари руку. Таракан шевелил усами, но не убегал. Сложенные клещами пальцы генерала нависли над шевелящимися усиками, помедлили… и вдруг схватили! Таракан затрепетал. Барклай поднес его ближе к лицу, не чувствуя отвращения – несметные полчища тараканов были обычны в крестьянских избах. Барклай и сам не понимал, зачем это сделал – зачем ему таракан? Но он смотрел на извивающуюся рыжую тварь, а потом поднёс его к пламени свечи и со странной улыбкой наблюдал, как таракан, облизываемый огнём, корчится, как сгорают его крошечные лапки, как скукоживается панцирь. Вдруг огонь обжёг Барклаю пальцы.
"Что со мной? – подумал он, отдёргивая руку. – Я схожу с ума. Ничего, до завтра не сойду. А завтра, самое большее, послезавтра, Бог даст, всё кончится".
Он вписал в письмо ещё несколько строк – обязательных строк о почтении и любви к императору – и, пока чернила сохли, крикнул дежурного офицера.
– Кто курьером?
– Корнет Инзаров! – отвечал дежуривший майор Вольдемар Левенштерн.
– Пусть не медля явится ко мне за пакетом в Петербург… – сказал Барклай. – И сей же час отбывает.
Левенштерн странно смотрел на Барклая, и Барклай подумал: "Знает. Все знают". Он отвернулся и посмотрел на чёрную от копоти икону, оставшуюся от хозяев.
"Господи, дай мне сил… – подумал Барклай. – Господи, дай мне сил".
Глава десятая
После того, как русские отступили от Шевардинского редута, вместе с войсками туда приехал Наполеон. Лошади шагом пробирались в темноте между мёртвых и раненых.
– Что вы думаете об этом бое, Ней? – спросил Наполеон.
– Полагаю, что мы атаковали основную позицию русских и завтра они попробуют её вернуть… – отвечал Мишель Ней, высокий, рыжий и кудрявый. Наполеон довольно кивнул.
– Либо уйдут ночью с поля дальше на восток… – вставил маршал Даву, лысый и большеголовый. Наполеон сердито оглянулся на него, но промолчал. Даву был способнейшим из всех: в октябре 1806 года он при Ауэрштедте разгромил всю прусскую армию, втрое превышавшую его корпус числом. Одновременно под Йеной пруссаков атаковал и Наполеон, и только после победы выяснилось, что император разгромил вдвое слабейший корпус принца Гогенлоэ. Тогда, в 1806-м году, Наполеон добродушно отнёсся к отнятым у него лаврам – Даву получил титул герцога Ауэрштедского. Однако с тех пор старался держать маршала в узде. (Привычка эта сыграла с Наполеоном злую шутку – в 1815 году, отправляясь навстречу Блюхеру и Веллингтону, он оставил Даву командовать гарнизоном Парижа, а ведь на поле Ватерлоо он нуждался в талантах Даву сильнее чем когда-либо).
То, что русские и впрямь могут уйти, беспокоило Наполеона больше, чем он хотел показать. Всё было долго, слишком долго. Кампания длилась третий месяц – а Великая Армия не была рассчитана на такой срок. В 1805 году, начав в октябре, он через три недели взял в плен армию Макка в Ульме, 13 ноября вошел в Вену, а 2 декабря разгромил союзников при Аустерлице. В 1806 году от первого боя с пруссаками до вступления в Берлин прошло 17 дней.
Наполеон перебирал эти числа и названия в голове, как другие перебирают драгоценности в своей шкатулке. Были у него и другие драгоценности – 80-граммовый алмаз "Регент", ради которого люди убивали друг друга 300 лет, он приказал впаять в рукоять своей шпаги. Но сам блеском "Регента" не любовался – он был предназначен ослеплять других, без слов объяснять им величие своего обладателя.
Алмазами и брильянтами Наполеона были его бои и походы. (И не только победы – на Святой Елене он диктовал воспоминания, показывавшие, что и неудачный Египетский поход он помнил во всех, даже самых мелких, подробностях). Поход в Россию должен был стать главным украшением. Наполеон перед походом думал – чем же он после будет заниматься? – и решил не добивать Россию до конца, чтобы и на потом был у него противник. Оставалась, правда, ещё Англия, но её можно было просто игнорировать – пусть бесится на своём острове, в своей клетке. Что толку в английском золоте, если в Европе не будет армий, которые Англия могла бы нанять для борьбы с Наполеоном?
К тому же король Джордж Третий то и дело сходил с ума – последний приступ неведомой болезни, при которой король боялся света, а на зубах у него выступала кровь, начался в 1810 году и не кончился до сих пор. Наполеон зябко повёл плечами. На кургане и правда было по-осеннему холодно, но передёрнуло Наполеона не от этого – он просто представил, а ну как и его лишит Господь разума…
Наполеон не знал, верит ли он в Бога. Война, убийство человека человеком, не могли быть угодны Богу – и всё-таки были. Почему не остановит людей Господь? Или Он ждёт, что люди остановятся сами – устрашатся, устыдятся, убоятся того, что творят? Наполеон иногда размышлял, для чего ему дана его, ни с кем не сравнимая, судьба – и не понимал. Вернее, для чего она дана именно ему, понимал: она принесла ему славу и власть. Но для чего он, Наполеон, дан миру? Ну ладно, Ней без него был бы бочаром, как его отец, а Мюрат держал бы трактир: теперь один герцог, а другой король. Но вот Талейран, министр иностранных дел, на заданный в минуту раздражения вопрос императора "Кем бы вы были без меня?!" ядовито ответил: "Сир, я был бы епископом!" Выходило, что не всем, далеко не всем, от него, Наполеона, было счастье.
Наполеон и его свита смотрели с Шевардинского кургана на русские позиции. Наполеон по расположению костров пытался разгадать планы Кутузова. В 1797 году, при Риволи, он по огням австрийского лагеря угадал расположение колонн неприятеля, а из этого – его намерения. Но тут огни не говорили ему ничего.
Из темноты выехал Огюст Коленкур, кавалерийский генерал.
– Коленкур, ты привёл мне пленных? – спросил Наполеон.
– Сир, – отвечал Коленкур с лёгким поклоном, – я не мог их взять: русские не сдаются. Они предпочитают смерть.
Наполеон угрюмо замолчал. Все поняли, что известие об отсутствии пленных раздражило и озаботило его.
– Сир, я слышал, что русские приучены к этому турецкими войнами, где пленного ожидают долгие мучения… – проговорил Бертье, надеявшийся, что такое объяснение хоть как-то устроит императора.
– А при Аустерлице?! – вдруг сказал Наполеон. – Там мы взяли в плен десять тысяч русских и среди них восемь генералов, двое из которых не были даже ранены. Это вы как-то объясните?
Он угрюмо замолчал. Сам-то он знал ответ: не сдаются герои. Выходит, на той стороне поля в ожидании битвы стоят 100 тысяч героев – не много ли даже для него?! При том же Аустерлице 200 русских кавалергардов пошли в атаку против всей его армии. Он потом решил посмотреть на тех, кто остался жив. Их было 16 человек, изрубленных и исколотых, едва живых, но смотревших на него так, будто это они победили. Он не знал, о чём их спросить. Хотя и понимал их: в 1796 году при Лоди сам пошёл со шпагой впереди солдат по мосту. Только потом, вспомнив, как пули, словно пчёлы, гудели со всех сторон, он понял, что это было чудо – пройти по этому мосту и остаться невредимым. Именно с Лоди он уверовал в свою звезду. Он поднял голову, но нынче небо затянули тучи и он не увидел звёзд.
Вдоль Новой Смоленской дороги горели деревни. Наполеон, чтобы отвлечься от неприятных мыслей, начал считать пожары и остановился на двадцати. От этого пламени даже на кургане было светло.
Глазами опытного артиллериста Наполеон осмотрел остатки редута и скривил губы.
– Что здесь было атаковать, Даву? Почему дивизия Компана потратила на это половину дня? – спросил Наполеон.
– Сир, вы знаете, что русские очень упорны… – отвечал Даву.
– Упорные они или нет, но они сделаны из мяса и костей, и французская пуля убивает их так же, как и всех других! – бросил Наполеон. Но разозлился и Даву.
– Сир, русского мало убить, его надо ещё и повалить! – с силой сказал маршал.
Наполеон помолчал, уставясь на Даву. Он понял, о чём тот говорит. Необычайное упорство русские, их умение стоять там, где все другие армии бежали бы давно, известно было Наполеону с 1807 года, с Прейсиш-Эйлау. Русские гренадеры тогда прорвались к самому командному пункту Наполеона. Он видел их лица. Спасла императора подоспевшая французская пехота. "Мюрат, и ты позволишь этим людям сожрать нас?" – сказал он тогда своему маршалу, и Мюрат с огромной кавалерией пошёл в атаку и прорезал русские линии. Любая другая армия рассыпалась бы после этого, но русские сомкнули строй и продолжали биться. Наполеона снова передёрнуло, и снова не от осеннего холода.
– Ничего! – угрюмо сказал он. – В день битвы у меня будет резервная артиллерия, и я их повалю!..
Часть вторая
Глава первая
Утро было холодным и сырым. Николай Муравьёв выбрался наружу и пытался привыкнуть к резкому ветру. Когда вчера после Шевардинского боя он вернулся в Татарки, оказалось, их сарай заняли ранеными. Помыкавшись по деревне, Муравьёв и его товарищи чудом нашли пустой овин. Пустовал он, должно быть, потому, что вход был завален обрушенной стеной пристроенного к овину амбара. На своё счастье, офицеры отыскали в овин ход – через узкое окно, расположенное довольно высоко. Овин оказался ещё и небольшой – лежали почти друг на друге, да ещё ночью залез к ним какой-то мужик-ополченец. Николаю Муравьёву в забытьи казалось, что он лежит возле дороги, а по ногам его идут егеря, причём он откуда-то знал, что это егеря 31-го полка. "Кто тут?" – будто бы спросил Муравьев, и егеря будто бы ответили ему: "Наши!". В этот момент он и проснулся. По ногам его и правда кто-то топтался. Муравьев закричал: "Ты кто?" Неизвестный струхнул не меньше Муравьева, попытался сигануть в окно, но по причине его малоразмерности не пролез. Тут проснулись остальные, кинулись на неизвестного, и принялись его бить. Бедолага начал кричать и оказался русским мужиком-ополченцем, отставшим от своих и залезшим в овин в надежде поспать. Выяснив, что овин занят господами, мужик, растирая по лицу кровь, полез из овина в ночь.
Вслед за Николаем Муравьёвым на свет выбрался брат Александр, за ним – Михаил. Внутри овина гомонили голоса – проснулись и остальные.
– Григорий, вам помочь? – закричал Александр Мейндорфу, засовывая голову внутрь. Мейндорф накануне расставлял цепь стрелков в лесу возле Шевардино, и не заметил, как его обступили трое французов, один из которых уже кричал Мейндорфу по-французски: "Сдавайтесь!". Он и не отбился бы, но на его крик подоспели двое кирасиров Малороссийского полка и порубили французов палашами. Однако один из французов всё же успел ткнуть Мейндорфа штыком в ляжку – хоть не опасно, но Мейндорф хромал, и даже вчера, ещё в горячке после боя, залез в овин с трудом.
Сейчас Мейндорф силился перелезть в окно, поджимая раненую ногу и отталкиваясь от земли другой, здоровой.
– Да что вы, Григорий, мучаете себя, давайте мы вам поможем… – сказал Щербинин. Мейндорф сдался и принял помощь товарищей, которые в конце концов буквально вытолкнули его наружу.
Николай Муравьёв уже правил свою бритву о кожаный ремень. Слуг у Муравьёвых не было, да Николай уже давно и сам выучился бриться. (Усы офицерам были разрешены только в кавалерии, всем остальным полагалось бриться несмотря ни на что). Мейндорф, происхождение и состояние которого предполагало большой достаток, бриться сам не умел, и теперь с интересом смотрел на товарища. Бритва у Муравьёва была английская, с длинной ручкой и коротким широким полотном, похожим на нож без острия.
– Григорий, а где же ваш Пантелей? – спросил Муравьёв. Пантелей был у Мейндорфа слугой.
– Потерялся вчера в темноте у Шевардина… – озабоченно отвечал Мейндорф. – Как бы не убили – живой-то уже должен придти…
– Необходимость бриться – одна из мужских горестей… – весело проговорил Николай Муравьёв. Сегодня ноги его напоминали о себе меньше обычного, да ещё и не кончилось вчерашнее возбуждение – у Николая было ощущение, что жизнь едва ли не прекрасна. – Говорят, что английский щеголь Браммел после бритья ещё и выщипывает у себя на лице то, что не зацепила бритва…
– У Браммела три парикмахера – для лба, для затылка и для висков… – сказал Мейндорф, чтобы отвлечься (бедро болело). – А сапоги ему полируют шампанским.
Тут они с Муравьёвым одновременно посмотрели на свои сапоги – давно серые и бесформенные от многодневной грязи – и захохотали.
– Братец, одолжишь бритву? – обратился к Николаю Александр Муравьёв, в панталонах и рубахе, весь в каплях воды после умывания. – Я свою что-то не могу найти.
Николай, закончив бриться, отдал бритву брату, а сам смотрелся в зеркало, корча себе разные рожи, чтобы разглядеть, где он пропустил щетину. На завтрашний день Николай Муравьёв был назначен ординарцем к генералу Уварову и хотел показаться перед ним в лучшем виде, как подобает офицеру в день генеральной битвы (Муравьёв ещё был в том возрасте, который позволяет бриться раз на два дня).
– А хорошо бы щетина не росла! – сказал Александр, выбривая себе левую щёку. – Вот представьте, господа, когда я был у Коновницына в арьергарде, в ординарцах вместе со мной был подпоручик Литовского уланского полка Александров – так ему совершенно не было нужды бриться: не росло!
– Так он, может, совсем птенец? – сказал, позёвывая, Щербинин. Он выбрался из овина и щурился теперь на солнце, размышляя о необходимости кипятить чай.
– А вот нет… – ответил Муравьёв 1-й. – У него солдатский крест Военного ордена ещё за кампанию 1807 года – уж точно будет постарше нас…
– Значит, выпало человеку счастье… – сказал Щербинин. – Вы бы, Муравьёв, спросили его, в чём причина такого везения да рассказали нам – вдруг и у нас получится…
– При случае непременно спрошу… – ответил Муравьёв.
(Александров, о котором они сейчас разговаривали, был на самом деле женщина – от того и не росла у него борода. Это была Надежда Дурова, сбежавшая в армию ещё в 1806 году от мужа и маленького сына. В 1807 году разоблачённую отцовским письмом Дурову привезли к царю, который, выслушав её, разрешил ей служить, однако не раскрывая свой пол, под именем Александра Александровича Александрова. Слухи о том, что в русской армии служит женщина, ходили среди офицеров, но воспринимались и передавались как анекдот).
После утреннего туалета Николай взгромоздился на своего Казака и поехал искать дружины Московской военной силы – ополчения, в которое, как слышали Муравьёвы, вступил их отец. Муравьёв ехал вдоль Новой Смоленской дороги. Серые одежды ополченцев скоро показались перед ним. Остановив нескольких офицеров, Муравьёв стал спрашивать об отце, но никто не мог ему ничего сказать. Муравьев загрустил и хотел было воротить коня, но ополченские офицеры обступили его. Муравьев вдруг понял, что он для них, в своей прожжённой шинели, грязных сапогах и давно не чищенном мундире – ветеран, бывалый человек. Внутренне Муравьев усмехнулся, но его 18 лет дали себя знать – уже через несколько минут он стоял в кругу ополченских офицеров и степенно рассказывал о походе, о войсках русских и неприятельских, о вчерашнем бое за Шевардинский редут. Только про свои больные ноги и брата Михайлу он ничего рассказывать не стал – как-то не выходило…
Глава вторая
С Московским ополчением приехал к армии Пётр Вяземский, 20-летний князь. Он вступил в казачий полк, созданный на деньги графа Мамонова, который придумал полку и форму. Патетическое настроение, охватившее Мамонова при создании полка, выражалось, видимо, лозунгом "Идущие на смерть приветствуют тебя!": в результате Вяземский одет был во всё чёрное, а блестевшие золотом эполеты и аксельбант только придавали гробового эффекта. На голове князя была высокая шапка (на следующий день её схожесть с медвежьими шапками французских гвардейцев едва не стоила Вяземскому жизни).
Ещё в Москве Вяземский встретил генерала Милорадовича, который предложил князю поступить к нему адъютантом. Вяземский согласился. Теперь, по достижении армии, оставалось лишь найти на огромном поле Милорадовича.
Дорога к армии, особенно встреченные в Можайске обозы с ранеными при Шевардине, подействовали на поэта ошеломляюще. Те, кого он привык видеть в гостиных, кто порхали на балах или говорили речи в собраниях, сейчас лежали по крестьянским телегам с плохо перевязанными ранами, иные и без рук или ног. Вяземский примерил эту участь на себя, но она была так страшна, что он тут же отогнал от себя этот призрак.
Попав на Бородинское поле, Вяземский снова был потрясён – это был почти город, шумный, галдящий, чадящий кострами! В Москве в те годы жили около 300 тысяч человек – а только в русской армии с офицерской прислугой, с маркитантами и обозниками, было никак не меньше ста пятидесяти тысяч – а поле Бородинское, при всём размахе, в несколько раз меньше Москвы.