Пора, однако, тормошить минометчиков: как бы не дождаться еще большей беды, – ведь не было полной уверенности, что опасность уже позади, что мы окончательно вышли из окружения. Теперь я не только кричал на своих подчиненных, но и подталкивал носком сапога. Ощеренный гвоздями сапог этот больно укусил в бок Усмана Хальфина, и тот подскочил как ошпаренный и какое-то короткое время ошалело глядел вокруг себя, силясь понять, кто же его "укусил" так больно. Не выяснив, подключился ко мне, и уже сообща мы подняли на ноги всех минометчиков. Через какую-то сотню метров я почувствовал, что с такою подошвой мне далеко не уйти, и, присев, безжалостно отодрал ее вместе с каблуком. Скоро, однако, убедился, что и в таком виде много не прошагаешь: без подошвы и без каблука в сапоге одна нога сделалась вдруг как бы короче – я стал припадать на нее, то есть натурально охромел. Быстро сообразил, что нужно немедленно удалить подошву и каблук и у другого сапога, что и сделал одним энергичным рывком. Почувствовав "необыкновенную легкость" в ногах, я даже пожалел, что подошвы мои не догадались отвалиться раньше. Теперь я топал, по сути, в одних голенищах. Мои измученные до последней степени (небольшой привал лишь чуток, самую малость убавил свинцовой тяжести и боли во всем теле) товарищи, увидев меня в таком виде, расхохотались. В глазах их, однако ж, не было никакой веселости. Чтобы как-то подбодрить их, я уже и сам подтрунивал над собой, уверяя заодно, что чувствую себя превосходно. Оно и правда – чувствовал, но, к сожалению, недолго, до тех пор лишь, пока не измочалились картонные подклейки вместе с портянками; сейчас ступни оказались "наруже" и весьма скоро окровянились от разных колючек и жесткого крошева прокаленной солнцем земли. Сделалось очень больно, ступни горели, но остановиться было нельзя. Видя мои страдания, Хальфин и Гужавин попытались было поддержать меня под руки, но я отказался от их помощи. И, кажется, не столько потому, что бравировал, не хотел выказать своей слабости, а потому, что совершенно неожиданно почуял, что боль в ногах прошла, что нигде не дерет и не горит. Притерпелся. А может, боль отошла потому, что порезанные и исколотые места забились пылью, замуровались, остановив кровотечение. Вспомнил вдруг, как когда-то, в детстве, сбедив палец, я присыпал ранку землей или золой, и она быстро прикрывалась корочкой, засыхала и заживала. Как бы там ни было, но я уже позабыл о том, что ноги мои поранены, и, обогнав всех, все ускорял и ускорял шаг, подстегивая моих спутников. Само собой получалось, что увлекаю их личным примером, как и положено комиссару.
А что ожидало нас впереди, никто не знал. Никто не знал, а думали о том все.
18
Может быть, нам следовало бы укрыться в каком-нибудь овражке, заросшем кустарником, дождаться ночи и потом уж, под ее покровом, продолжать движение: днем немецкие самолеты, будучи полными хозяевами в небе, бомбили и расстреливали не только скопления наших войск, но гонялись и за малыми группами и даже за одиночками, вырвавшимися из балки, где продолжалась мясорубка, и рассыпавшимися по степи. "Где же наши-то истребители, знаменитые "ишачки", где они? – спрашивали мы сами себя и не находили ответа. – Неужели ни одного не осталось?" Но вот видим – один, во всяком случае, остался. Прижимаясь чуть ли не к самой земле, краснозвездный куцеватый истребитель уходил не уходил, а улепетывал что было духу от другого самолета, напоминающего злую осу с ярко-желтым ободком на его фюзеляже. Расстояние между ними быстро сокращалось, "мессер" уже выпускал очередь за очередью из своих не то пушек, не то крупнокалиберных спаренных пулеметов, но очереди эти пролетали выше цели, потому, видно, что немец боялся пикировать под острым углом (с такой высоты он легко мог врезаться в землю), но продолжал преследовать.
Очень скоро самолеты исчезли из наших глаз, растворились у горизонта в зябком мареве. Но "мессершмитта" мы увидели вновь, когда он возвращался назад со своей одиночной, "свободной", охоты. И то, что она была успешной для гитлеровского аса, мы убедились через какой-нибудь час горького нашего марша, когда увидели обломки "ишачка" и рядом с ними самого летчика – не его, конечно, самого, а то, что от него осталось: тело было разорвано на куски и раскидано вокруг обломков; ноги, обутые в модные на ту пору сапоги (их мастерили солдаты-умельцы для своих щеголей, молодых лейтенантов, из брезентовых плащ-накидок, ну а для этого бедолаги-модника, не иначе, как его технарь). Глаза мои не могли оторваться от одного сапога, валявшегося отдельно рядом с разрушенной кабиной: из него торчал кровавый обрубок ноги, лишь верхние обнаженные осколки костей белели. Увидели мы и голову летчика – она отлетела далеко вперед и попалась нам на глаза, когда мы, потрясенные этим зрелищем, не сказав ни слова и не глядя друг на друга, поскорее двинулись дальше. Я все же успел заметить, что из-под шлема пилота виднелись нос и глаза, до предела расширенные в предсмертный час да так и застывшие в таком положении, даже слеза, выкатившаяся из одного из них, казалось, не успела засохнуть. Надо было бы попытаться собрать по кусочку этого летчика, возвращавшегося с боевого задания и не вернувшегося из него, собрать, выкопать хотя бы небольшую ямку да и похоронить, но мы не нашли в себе силы, чтобы сделать то, что должны были бы сделать: боязнь самим быть настигнутыми врагом здесь, на открытом поле, подстегивала и гнала нас на восток. Теперь не один я шел в одних голенищах – совершенно босым вышагивал Усман Хальфин. Оставался в сапогах Гужавин и только потому, что сапоги у него были трофейные, немецкие, сшитые из толстенной воловьей кожи, окованные железом и на каблуках, и на носах. Где и когда он их раздобыл, никто, кроме него, не знал. Гужавии несколько раз предлагал их поочередно то мне, то Хальфину, но мы отказывались. В конце концов он решил уравнять себя со всеми остальными: снял сапоги. Сделать это было проще простого – достаточно тряхнуть ногой, и сапог с широченным раструбом голенища улетит далеко в сторону. Сержант, конечно же, не бросил эти мастодонты, попиравшие чужую для них землю на протяжении нескольких тысяч верст, а засунул в свои большой вещевой мешок, подумавши: "Еще пригодятся".
– А я думал, что ты их выкинешь к чертовой матери, – мрачно пробормотал Николай Светличный. Испеченный солнцем, до крайности истощавший, он совсем уж походил на мумию, а миномет свой никому не передавал, катил и катил его сам, как бы назло всем остальным. Если кто-то, сжалившись над ним, пытался подхватить другой конец рукоятки, Светличный резким движением плеча отталкивал непрошеного помощника, буркнув: "Обойдусь без тебя". Отчего он был таким злым, никто из нас понять не мог, пока он сам не объяснил, сказав: "Вот все вы тут болтаете о том о сем, и никто не вспомнил ни о Николае Фокине, ни о Кольке Сараеве, ни о Степане Романове, ни о младших наших лейтенантах Дмитрии Зотове и Михаиле Лобанове и обо всех других... эх, вы!" – лицо его еще больше потемнело, вроде бы обуглилось.
– Помним, помним и мы о них. Не ты один! – рассердился Гужавин.
А я, видя, что Светличный вот-вот упадет и тогда уж не встанет, вырвал коляску из его рук и передал другому минометчику, а самому ворчуну приказал переобуться, для чего пришлось задержать и всех остальных.
– Зачем это? – мрачно сказал Николай.
– Снимай, снимай свою кирзу!
Светличный присел, взялся было за сапог, но сладить с ним не сумел: сил для этого уже не осталось. Виновато улыбнулся, развел беспомощно руками: видите, мол, какой я? Что хотите, то и делайте со мной. Зачем остановили?
Несколько минометчиков одновременно наклонились над Светличным, начали стаскивать сапоги, но они не поддавались.
Ребята дергали, подхвативши каблуки, но лишь причиняли несчастному страшенную боль. Сжавши зубы, Светличный молчал, терпел. Но когда и терпение истощилось, взмолился:
– Да потише же вы, черти!.. Мочи моей нету... Потише, братцы...
"Братцы" выпрямились, размышляя: "Как же теперь быть?" Кого-то осенило:
– Давайте голенища разрежем! – и, не дожидаясь согласия, извлек из чехла, висевшего у него на ремне, финку.
Но и с разрезанными голенищами сапоги не вдруг поддались: они будто присягнули своему владельцу ни за что не расставаться с его ногами. Заметя, что товарищи уже не решатся еще раз причинить ему боль, Светличный сделал над собой страшное усилие и со стоном, с жуткой матерщиной стащил упрямую обувку. И тут все ахнули: измочаленные портянки окровавились так, что их можно было бы выжимать, – да это были уже не портянки, а куски разорванной в клочья материи; часть лоскутков прилипла к голенищам изнутри и осталась там, прихвативши с собою и кусочки человеческой кожи – это, наверное, уж тогда, когда ребята усердствовали в своей попытке снять проклятые сапоги. Не легче было отлепить остатки портянок от пальцев: они, эти остатки, не прилипли, а вроде бы прикипели, клейкая кровь присохла, как бы сцементировала их. Можно было бы, конечно, смочить их водой, но фляги были пусты, ни в одной из них не оказалось даже самой малой капли. И вообще, лучше бы не произносить вслух это слово: "вода". Я видел, как у всех, точно по команде, заработали языки, отчаянно облизывая запекшиеся, растрескавшиеся до крови губы.
– Оставьте меня туточки, хлопцы! – сказав это, Светличный испуганно смотрел на нас, ужаснувшись собственных слов. Глаза же, вмиг наполнившиеся влагою, говорили совсем о другом. Они говорили, они умоляли: "Не оставляйте меня, хлопцы!!!"
– За такие слова тебе бы, Коля, по морде надо бы дать! – Гужавин прямо-таки навис всей своей коренастой фигурой над сидящим на земле бойцом. – "Оставьте меня, хлопцы"... Это за кого же ты нас принимаешь?! А ну-ка давай свои лапы! – сержант встал на колени, быстро расстегнул свои шаровары и принялся собственною мочой поливать ссохшееся тряпье, приговаривая при этом: – Жечь, драть будет страшно. Но это только одну минуту, а потом свет увидишь! – он еще что-то говорил, говорил достаточно долго и, очевидно, очень убедительно, поскольку Светличный молчал, покорно отдавшись во власть необыкновенного лекаря. Убедившись, что "заговорил" бойца и что клочки портянок, кажется, достаточно отопрели от его "примочки", Гужавин несколькими осторожными рывками правой и левой руки сдернул их с ног, да так искусно, что Светличный "и ахнуть не успел". Пользователь между тем командовал:
– Сиди и не рыпайся! Покроплю чуток и свои раны. Как-нибудь выдавлю еще несколько капель. Так что сиди!
Кто-то из бойцов предложил свои услуги:
– Давайте я...
Но Гужавин решительно отверг:
– Нет уж. Лекарства нельзя смешивать. Кто знает, какое оно у тебя. Ты уж, Ваня, побереги для себя. За свое-то я ручаюсь. В детстве не раз таким-то образом исцелял себя. Сковырнешь, бывало, палец на ноге, поссышь на него – и все. А ты уж, Николай, потерпи еще маненько, ну, самую малость. Я сейчас...
– Полечил бы и меня, товарищ сержант!
– И меня!
– И меня! – просили минометчики.
– Не могу, ребята. На всех "лекарства" не хватит. Дайте с одним управиться.
Завершив процедуру, Гужавин вернулся к своему вещевому мешку (не в пример нам, он не оставил его в повозке, а прихватил с собой), порылся в нем, отыскал запасные портянки. Ловко и быстро, как свои собственные, перебинтовал ими "обработанные" давно якобы испытанным способом ноги Светличного, такие же костлявые, как и их хозяин. Страшно довольный собою, торжественно заключил:
– Теперь тебе, хохленок, цены не будет. Мы еще с тобой повоюем, дадим прикурить фрицам!.. Да, Микола, кстати... не наскребешь ли в своем кармане на закрутку? Без курева уши вянут. Или оставь чинарик. Заместо гонорара. Как-никак, а я все-таки трудился, врачевал твои боевые раны... Ну, да ладно. Потом закурим. А сейчас садись в свою инвалидную коляску – прокатим тебя с ветерком!
– Что вы? Я сам...
– У самого у тебя ничего не получится. Покамест. Ну, как твои ноженьки?
– Дерет, проклятая...
– Отлично! – подхватил радостно Гужавин. – Так и должно быть! – сержант, кажется, уже совершенно вошел в роль доктора.
Повеселел Светличный. Да что Светличный – все мы повеселели, поободрились, готовы, пожалуй, и вправду и себя отдать в руки рожденного прямо на наших глазах исцелителя, поскольку собственные наши ноги едва ли выглядели бы лучше тех, которые только что "пользовал" Гужавин. Послышался даже хохоток, правда, очень робкий. Оживление, впрочем, было недолгим. Ему помешала "рама", которую мы не видели с самого утра, но вот теперь она опять припожаловала. Разбежавшись несколько по сторонам и попрятавшись в высоченных верблюжьих колючках, мы ждали, когда она сбросит свои бомбы. Но "рама" сбросила нечто другое. И когда убралась не спеша, мы поднялись и увидели над собой и далеко впереди, позади, вправо и влево от нас, насколько мог обнять пространство глаз, на землю медленно опускались белые хлопья, удивительно похожие на снежные, только крупнее по величине. Было странно видеть эту метель в самом конце лета, в этой степи, в чудовищную жару, все и вся иссушающую, в совершенно безоблачном небе. "Что это?" – спрашивали наши глаза, спрашивали до тех пор, пока не увидели бумажную порошу уже на земле, на тех же колючках, которые, казалось, только и ожидали того, чтобы нанизать их на свои пики. И вся земля вокруг сделалась белой, какою бывает она после первого, всегда неожиданного, хоть его и ожидают, снега. Но "снег", что выпал сейчас перед нами, был особого рода. Он не освежал, не веселил душу, не одевал природу в ослепительно белые, праздничные одежды, не радовал нас, как радуют человека касающиеся его лица первые невесомые снежинки, чуть-чуть щекочущие нос, опушающие ресницы. Было совершенно безветренно, и листовки недвижно лежали на земле, на бурых высохших и хрустящих под ногами травах, некоторые успели приземлиться на наши головы и плечи. Минометчики, подхватив их, собирались было прочесть, но я строго запретил им делать это, вспомнив, что с за чтение и особенно за хранение вражеских листовок можно угодить под трибунал. Впрочем, я вовсе не был уверен в том, что кто-то уже не прочел и не сунул себе в карман одну из них. Решив, что мне, политработнику, по должности полагается знакомиться с вражеской пропагандой, я подхватил бумажку, умудрившуюся зацепиться не за что-нибудь еще, а за большую красную, отороченную золотом, звезду на рукаве моей гимнастерки, подхватил, стало быть, и прямо на ходу принялся читать. Слов в ней было не густо. Где-то в геббельсовых недрах родились они, сложились в подобие стихов, перед которыми "Заветное слово Фомы Смыслова" выглядело бы высокой поэзией, классикой. Безвестный гитлеровский сочинитель брал сразу же быка за рога, призывая советского солдата:
Бей жида-политрука:
Морда просит кирпича.
Другую листовку, того же размера, я поднял с земли. Она была еще лаконичнее:
Рус, Волга – буль-буль!
Ну, тут все ясно: собираются утопить нас в нашей же Волге-матушке. А ежели ты не хочешь быть утопленным, ниже приводились слова, которые откроют тебе дорогу в плен. Тебе, руссиш зольдату, надобно только поднять руки да крикнуть: "Сталин капут! Штык в землю!"
Мы отошли от места вынужденного привала версты две, а степь все еще была покрыта немецкими листовками. По мере приближения к Сталинграду их становилось все больше и больше. Но никто уже не наклонялся, не поднимал их. А я не мог оторвать глаз от Гужавина – он шагал так, будто позади не было пятидесяти километров, пройденных нами за прошлую ночь и почти за весь этот день в условиях, когда в любую минуту тебя могли убить, когда на каждом шагу каждого из нас подстерегала смерть. Широченная спина с ворочающимися под просоленной гимнастеркой лопатками держалась прямо и твердо, как бы подчиняясь голове, которая была поднята так, что вылинявшая, почти белая пилотка едва держалась на ней. Я видел, как остальные бойцы изо всей мочи старались не отставать от него, и казалось, что уже не я и не Хальфин вели то, что сохранилось от нашей роты, а сержант Гужавин. Мне стало неловко и, стараясь не хромать, я подтянулся и пошел рядом с сержантом. На ходу сказал:
– Ну ж и здоров ты, парень! В кого это?
Прежде чем ответить, Гужавин снял пилотку, отер ею лицо. Как-то просветлев весь, сказал:
– В отца, должно. Да в моем роду все такие крепкие! – не удержался, чтобы не похвастаться. И пояснил: – Фамилия-то у нас была другая, товарищ политрук. Никто не помнит, какая уж она там была. Гужавины – это прозвище...
– Откуда оно взялось такое?
– От хомута, пожалуй. Есть такие толстые сыромятные ремни, которыми хомут с оглоблями соединяется... Помните, у Некрасова:
Саврасушка, трогай,
Натягивай крепче гужи!
Служил ты хозяину много -
В последний разок послужи.
– Ах, вон оно что!
– Еще прадедушку моего так прозвали: Ванька Гужавин. За лошадиную силищу и выносливость.
– Отец-мать живы? – спросил я, не переставая любоваться этим человеком.
– Мать жива-здорова. Позавчера письмо от нее получил. Кузьмич привез. А батька – не знаю. Недавно и его, пятидесятилетнего, призвали и сразу же отправили на фронт. А где воюет старый солдат – Бог знает. Можа...
– Ну-ну! Ты это брось. А еще Гужавин! На тебя, сержант, это не похоже.
– Да я ничего, вырвалось как-то. Война-то вон какая! А он после первой германской до второй германской, говоря словами вашего Кузьмича, даже охотничьего ружья не брал в руки.
– В обоз определят.
– О нет! Вы не знаете моего батьку, товарищ политрук! Он упрям, как бык. И гордый сверх всякой меры. Из-за этой самой гордости обязательно попросится на передовую. Жду вот весточку...
– Придет весточка. Вот нам бы только выбраться из этого пекла.
– Да мы уж вроде бы вырвались, товарищ политрук.
Теперь уже не я Гужавина, а он подбадривал меня.
19
Под вечер мы увидели по левую сторону от нас массу бойцов, рассыпавшихся на сравнительно небольшом пространстве. Одни ходили туда-сюда, наклонялись, что-то поднимали с земли и сейчас же присаживались; другие (этих было меньше) бегали, размахивали руками, пытались, видно, навести какой-то порядок в этом разбежавшемся по полю воинстве. С помощью бинокля Хальфин скоро рассмотрел, что же там происходит. Радостно заорал:
– На бахчу попали! Похоже, из нашей дивизии. Такие же, как мы, окруженцы. Командиры бегают со своими пистолетами, а поделать ничего не могут. Да разве оторвешь голодных людей от арбузов и дынь?..