Максимыч отощал. Много у него было хлопот в раньше, а теперь они увеличились, по крайней мере, вдвое. Никитка требовал к себе внимания. Этому "сыну полка" было, вероятно, не более шести лет, и он, конечно, еще не мог ходить в разведку, исполнять обязанности связного, повозочного, телефониста, как это делали двенадцатилетние мальчишки, выброшенные войной из родного гнезда и нашедшие приют на фронте в суровой солдатской семье.
Максимыч редко оставлял Никитку в блиндаже. Закутывал его в свой полушубок и возил с собой, приткнув где-нибудь в уголке повозка – промеж ящиков с минами или мешков с сухарями. При этом Максимыч не забывал справляться:
– Живой, Никитка?
– Живой! – отвечало чучело.
– А сопли не отморозил?
– Не-э-э.
– Молодчина, Никитка! Крепись, солдатик. Щас доедем, натоплю печку, отогреемся.
Приезжали на огневые. Первым долгом Максимыч снимал с повозки Никитку, отводил его в землянку и только уж потом разгружал все остальное. Управившись с делами, торопливо шел согревать и кормить питомца.
Никитка до того привязался к Максимычу, что не мог остаться без него и часа.
Усман Хальфин и Кузьмич видели, как трудно было ездовому, и только ждали случая, чтобы избавить Максимыча от этой новой для него и нелегкой нагрузки. Порой им даже казалось, что и сам ездовой тяготится неожиданно свалившейся на него обязанностью, но не подает виду.
Словом, командир минометной роты принял твердое решение при первой же возможности "отчислить" Никитку. В конце концов фронт не самое подходящее место для детского сада. Ездовому, когда он приехал с термосами на НП, сказал:
– Потерпи немного, Максимыч. Скоро тут все кончится, дивизию отведут на отдых, и определим куда-нибудь твоего Никитку.
– Зачем определять? Он мне не мешает.
– Ну, ты это оставь. "Не мешает"!.. Вижу, как он тебе не мешает. На лице-то одни глаза да скулы остались. Ноги скоро не будешь таскать.
– Никитка тут ни при чем, товарищ лейтенант.
– Хватит об этом, Максимыч! – прикрикнул Хальфин на ездового, полагая, что сейчас Максимыч кривит душой. А на следующий день Усман, попросив у своих друзей-артиллеристов "виллис", сам отвез мальчишку в Красноармейский район города, южнее Сталинграда, где и определил наконец его в местный детский дом. Решив, что ездовой этому будет только рад, спокойно ушел на свой НП, находившийся сразу за противотанковым рвом, по соседству с минометчиками Миши Лобанова. А дня через два туда пришел явно чем-то обеспокоенный Кузьмич и сообщил Хальфину:
– Товарищ лейтенант! Вы бы наведались на огневые. С Максимычем что-то того... неладно... Нет-нет, товарищ лейтенант, – заметив на лице командира роты тревогу, заспешил старшина, – службу несет исправно. Тут у меня к нему никаких претензий. Только уж что-то духом пал. Грустит о чем-то. О Никитке, должно... Ни с кем не разговаривает. Ходит как чумной... А вчерась вижу: уткнулся головой в лошадиную морду, а плечи трясутся. Плачет. А ныне вот еще что отчубучил...
Кузьмич проворно расстегнул брезентовую полевую сумку и извлек оттуда небольшой листочек.
– Вот... прочитайте, товарищ лейтенант.
Усман взял листок и стал читать:
"Прошу отпустить меня в стрелковую роту. Рядовой ефрейтор Прибытков Гурьян Максимович". Усман Хальфин почти бегом, пригнувшись, по извилистым ходам сообщения, обгоняя Кузьмича, в каких-нибудь минут двадцать достиг места, где располагались огневые позиции его роты. Сейчас же позвал к себе ездового. Спросил:
– Что с тобой, Максимыч? Чего это ты надумал?
– Хочу в стрелковую.
– А у нас, в минометной, разве тебе плохо, Максимыч?
Молчит. Стоит перед ротным – руки вытянуты по швам, и только кончики пальцев вздрагивают, да из-под ушанки струйками сбегает пот.
– Ну, что ж, Максимыч. Не стану тебя неволить. – Что-то горячее и сухое подкатило к горлу Усмана, заслонило дыхание.
– Разрешите иттить, товарищ лейтенант.
Хальфин молча кивнул.
Губы Максимыча покривились, дрогнули. Он силился что-то сказать, но не мог. Неловко повернулся и пошел от Хальфина, качаясь, как пьяный.
С неделю не видел Хальфин Максимыча, потому что шли тяжелые бои уже за хутором, ближе к балке Караватке, к которой пробивалась дивизия, и командиру минометной роты приказано было держать свои "самоварные трубы" поближе к пехоте, помогать ей своим огнем. Усман даже не успел выяснить, в какую роту определили Максимыча ("хорошо бы в первую", – мелькнуло в голове). А в минометной роте все очень хорошо почувствовали, что в ней будто не хватало какой-то очень важной пружинки. И трудно было угадать, в каком именно месте, где, в какой части, казалось бы, несложного ротного организма действовала раньше эта пружинка. Но в том, что такая пружинка существовала и что она являлась важной, сомневаться не приходилось. То вроде беспричинно загрустят бойцы, хотя, казалось бы, в их положении и грустить-то было недосуг. То вдруг заболеет лошадь. То Кузьмич накричит на солдат больше и громче обычного... Всего этого почему-то не случалось раньше. Последний раз Усман Хальфин встретился с Максимычем при совершенно неожиданных обстоятельствах. Неожиданных и печальных. Случилось это в момент, когда нашей пехоте в очередной раз не удалась атака на злосчастную балку, когда стрелковые роты залегли у самой ее кромки, а в тыл уносили раненых. Несли их и мимо минометной роты, раньше всего – рядом с наблюдательным пунктом Усмана Хальфина. И вот там-то Усман услышал где-то совсем близко удивительно знакомый голос:
– Товарищ лейтенант!.. Товарищ лейтенант!..
– Максимыч!..
Он лежал на санитарных носилках, весь забинтованный. Открытыми оставались одни глаза, которые влажно светились. Свежие капли крови проступали сквозь марлю. Дышал он тяжело, и ему, видно, очень хотелось поговорить со своим ротным. Хальфин подбежал и наклонился над ним. Максимыч беспокойно заворочался на носилках, силясь приподняться. Но его удержали санитары. Тогда он заговорил:
– Вы меня... старого дуралея, простите, товарищ лейтенант. Не мог я без Никитки... сил моих не было... И вас вот обидел, ушел из роты...
– Ничего, Максимыч, не нужно об этом... Что ж, у тебя, верно, своих-то детишек не было?
Он долго молчал – видать, не хватало мочи. Потом трудно глотнул воздух и все же сказал:
– Как не быть... Есть. Шестеро... Самому младшенькому пятый пошел годок, – и по потрескавшимся губам солдата легкою дрожью прошлась улыбка.
Максимыча унесли.
Максимыча унесли, и след его для нас навсегда пропал. Но это случится лишь в январе 43-го, а мы-то сейчас – в сентябре 42-го, и никто из нас не знает, что с ним будет не то что через год, но даже через час, более того – через несколько минут или через одну минуту.
И Максимычпока что с нами, и еще только предстоит ему "обустраивать" своего Никитку – эту маленькую живую капелюшку, явившуюся на свет не для того же, чтобы погаснуть, сгореть, как погасли этими днями у самого порога их любви Коля Светличный и медицинская сестра Валя, прозванная Сероглазкой. Мелькнули перед нами и погасли.
"Но что поделаешь? На войне все мы мотыльки. Самое обидное – то, что, в отличие от нас с вами, они, те вспыхнувшие и погасшие, никогда не узнают, что через все великие муки и страдания их боевые побратимы пришли к Победе", – этими словами завершил я первую книгу моего повествования. И теперь вот продолжаю его. Забежал же я вперед для того, чтобы судьба хотя бы одного моего героя предстала перед читателем сколько возможно полнее.
Удержавшись под Елхами и как бы застрявши там, мы не очень-то представляли себе, что же в это время творится в самом Сталинграде. А было вот что.
Вырвавшись через Лапшинов сад к Волге и отрезав таким образом 62-ю армию Чуйкова от 64-й армии Шумилова, немцы принудили нас обороняться разобщенными. И все-таки от наших разведчиков мы, например, узнали, что 22 сентября командующий 6-й немецкой армии Фридрих фон Паулюс спешно собирал в один сокрушительный кулак самые мощные, ударные, как он их называл сам, соединения, дивизии и полки, чтобы подавить наконец отчаянное сопротивление русских в районе знаменитых заводов, выросших здесь в течение одной пятилетки. Один из этих гигантов носил имя "Баррикады", будто тогда еще, в тридцатых годах, строители пророчески предвидели, какую роль, помимо основной, индустриальной, доведется взять на себя их детищу.
Два чувства, слившись в одно, нетерпеливое, заставляли Паулюса действовать быстро и со всей возможной энергией. Первое чувство – это страх перед фюрером: Адольф Гитлер приказал взять Сталинград во что бы то ни стало и указал дату – 25 сентября. Второе чувство было тщеславие: 23 сентября Паулюсу исполнялось 52 года, и какому из полководцев не захотелось бы как можно ярче отметить день своего рождения?! Взятие Сталинграда было бы лучшим подарком фюреру и, конечно же, самому Паулюсу.
Паулюс знал, что Гитлер был не просто недоволен, но находился уже на грани бешенства, ничего хорошего не сулившего командующему 6-й армии. Мысленно ставил себя на место фюрера. В самом деле, с громадою отборнейших корпусов, протаранивших на своем пути десятки укрепленных районов русских, промчавшись с бешеной скоростью от Харькова до Сталинграда, и вдруг остановиться, и перед кем? Перед этими рабочими, одетыми во что попало и вооруженными тоже чем попало, какими-то бутылками с какой-то смесью да гранатами, людьми, только что взявшими в руки это оружие?.. Это у кого угодно, не говоря уже о Гитлере, вызовет и удивление, и крайнее недовольство.
И Фридрих фон Паулюс начал действовать. Первое, что он сделал, так распорядился поднять в воздух все наличные силы бомбардировочной и штурмовой авиации, чтобы повторить, лишь на более ограниченном пространстве, повторить то, что он сделал с городом на Волге 23 августа 1942 года. Утопить тут всех и всё в море огня – таков был общий смысл отданных авиаторам и артиллеристам распоряжений Паулюса. При этом уточнялось, что бомбы и снаряды должны быть обрушены на резервуары с нефтью и бензином, расположенные у подножия Мамаева кургана. Оказывается, они до сих пор были целыми – и это защитникам Сталинграда казалось невероятным. А все объяснялось очень просто: многие тысячи тонн горючего немцы, уверенные в том, что город не сегодня, так завтра будет ими взят, приберегли для себя, для своих танковых армад. Паулюс строго-настрого предупреждал и следил, чтобы ни одна немецкая бомба и ни один снаряд не угодили в резервуары. И только теперь, 23 сентября, запрет этот был снят. И когда в обширном убежище командующего все прибиралось, когда там расставлялись столы и втаскивался туда рояль, привезенный из занятых немцами районов города, над Мамаевым курганом с чудовищным грохотом к самому небу поднялся кроваво-рыжий гриб, который крутился и ввинчивался в поднебесье, заслоняя дорогу солнцу, медленно поднимавшемуся над Волгой. Немецкие летчики и артиллеристы хорошо знали свое дело: в одну минуту, одновременно, сразу вспыхнули все до единого нефте– и бензохранилища. И знаменитый курган на какое-то время превратился в низвергающий лавины огня и черного дыма вулкан. И устремившаяся вниз по скатам горящая нефть усиливала впечатление расплавленной лавы, стекающей из кратера вулкана.
Никто бы не удивился и не посмел бы обвинить в трусости наших солдат, а с ними уже смешались и рабочие отряды, – не посмел бы обвинить в трусости, если б они вдруг оставили свои оборонительные позиции и побежали к Волге, чтобы спастись в ее волнах.
Но они не побежали.
– Коммунисты, вперед! За Родину! За Сталина! – сквозь рев бушующего огня чуть слышно прозвучали эти привычные в подобных случаях слова. Может быть, их не услышал и тот, кто произнес их. Но он их произнес, политрук Григорий Грубрин. Я называю тут его имя и фамилию потому, что уже слышу другой голос, ироничный и уничтожающий, голос тех из моих нынешних современников, для коих все коммунисты, от Верховного Главнокомандующего до сержанта Якова Павлова, превратившего с горсткой таких же, как он, в несокрушимую крепость один из сталинградских домов, – все они – бяки. Но я-то, господа, пишу о непридуманных героях, о людях реальных, реально действовавших, во плоти и крови, из которых в живых останутся единицы!..
Да что это я делаю! Неужто оправдываюсь! Зачем оскорбляю себя и мне подобных?! Ведь я же был под Сталинградом, и мне приходилось, скажем, под Абганеровом и Елхами произносить те же слова, которые сорвались сейчас с воспаленных губ Григория Грубрина. При желании, при очень большом, правда, желании, покопавшись в архивах или порасспросив нас, стариков, среди коих, может быть, живы еще свидетели, находившиеся в тот страшный миг рядом с Грубриным, а теперь доживающие свой век, чтобы последними уступить свое место под солнцем вам, новые русские и просто русские, вам, молодые и здоровые, которые судят о нас, как заблагорассудится, можно убедиться в справедливости рассказанного.
Не знаю, слова ли политрука подняли моряков, неожиданно вырвавшихся из-под лавины огня, или другая какая сила, но они появились. Уцелевший в том бою моряк, ставший вдруг пехотинцем, ежели Бог сохранил его и в последующих сражениях, поведал бы вам и о некоторых подробностях того самого ужасного в его жизни момента. Такое не увидишь и в кошмарном сне.
Многие моряки, поднявшиеся в контратаку, в своих воспламенившихся и дымящихся бушлатах походили на факелы. На ходу сбрасывали с себя все, что было на них, а кому это не удавалось, падали, сгорая и плавясь, не преодолев катящейся с кургана огненной реки. Бежали, не опуская оружия, босиком. В одних тельняшках добежали до первых улиц рабочего поселка "Красный Октябрь". Жуткие эти привидения заставили только что ворвавшихся сюда немцев в безумном страхе броситься от накатывающегося на них с хриплыми криками непонятной брани дьявольского видения. Неужели это люди? И откуда они взялись? Не дьяволы ли они в самом деле? – не такое ли могли подумать немцы, улепетывая и бросая, для облегчения, не только винтовки и автоматы, но и мундиры.
Член Военного Совета 62-й армии Кузьма Акимович Гуров рассказал о том, как он сам увидел этих "дьяволов". Это был батальон из бригады морской пехоты, только что переправленный через Волгу с восточного ее берега и прямо с ходу брошенный в бой. Гуров пробивался к морякам по дну оврага Банный, "как по дну дантова ада" (это слова самого Гурова). К ногам прилипал песок, из которого огонь не успел высосать нефть и мазутную жижу, отчего сапоги дымились. А там, где овраг огибал территорию нефтехранилищ, Гуров увидел тела погибших моряков и других, устремившихся вслед за моряками защитников города. Мертвые лежали в разных позах, большей частью похожие на сплавленные комки...
"Рваная арматура разрушенного трамвайного моста, – продолжал рассказывать об увиденном Гуров, – свалившиеся в овраг вагоны, горелое железо, исковерканные конструкции перекрытий мясокомбината, колючая проволока хваталась на каждом шагу за полы плащ-накидки так, что будто хотели раздеть до костей – за накидкой брюки, за брюками живую кожу".
Но еще тягостнее стало человеку шагать мимо вырытых в берегах оврага ниш, окопов, наскоро построенных укрытий, в которых разместились перевязочные – пункты сбора раненых. Окровавленные бинты, распухшие от ожогов лица с водянистыми пузырями на них, почерневшие руки... Стоны, проклятия здесь уже цеплялись не за полы накидки, а за самую душу и сжимали, стискивали сердце так, что темнело в глазах и нельзя было не остановиться, чтобы сказать то единственное слово, которое если и не снимет боли, то хоть на малую капельку поможет заглушить ее...
Но в те же дни было и другое.
К несчастью, это "другое" случилось не где-нибудь, не в каком-то еще соединении, а в нашей 29-й дивизии, которую, как сказано раньше, немцы по оказанному им ожесточенному сопротивлению под Абганеровом назвали "дикой сибирской".
Где-то в самом конце сентября от нас с Хальфиным потребовали нескольких красноармейцев в ближайший тыл дивизии, в балку, на перекресток с другой балкой, где образовалась небольшая площадка, прикрытая с обеих сторон невысоким густолистным карагучем, образующим что-то вроде зеленого навеса над площадкой. Когда я привел туда трех своих бойцов (такое количество было названо в приказе), в балке уже находилось с полдюжины солдат из других подразделений. Эти, видно, уже знали, для чего были приведены сюда, потому что лица их были напряжены, в глазах – тревожное ожидание чего-то необычного и ужасного. Понурившись, они не разговаривали между собой, изредка взглядывая на двух незнакомых им офицеров в новеньких диагоналевых, защитного цвета, гимнастерках и брюках. На боку у них на тоненьких, похожих по желтизне на лыко, только что сдернутое с живой молодой липы, длинных ремешках висели такие же ярко-желтые кобуры, из которых чуть выглядывали рукоятки маузеров. Офицеры были тоже сумрачно-суровы, но они все же тихо разговаривали между собой, и разговор их был о совершеннейших мелочах: о впервые выданных пачках "Казбека", о новых вязаных шерстяных свитерах, полученных ввиду приближающейся зимы всеми офицерами дивизии (несколькими днями позже получили такие свитера и мы с Усманом, одновременно с нами их выдали и нашим друзьям – Василию Зебницкому и Николаю Соколову. С наступлением холодов свитера эти – они были серые – хоть и обогревали нас, но доставляли немало и хлопот, ибо очень скоро обнаружилось, что они нравились не только нам, но и нашим непрошеным сожителям по блиндажу – вшам. В назначенный час "вошебойки", где-то за полночь, мы вели на зловредных насекомых охоту, но не очень удачную: серые, под цвет наших свитеров, эти твари хорошо маскировались и редко попадали под наши ногти).
А сейчас я думал о незнакомых офицерах. Кто они? Почему, холодно поздоровавшись, сразу же отошли от меня и чего-то или кого-то ждут? Но уже в следующую минуту почувствовал, как лицо мое окидывается жаром, а сердце заколотилось так отчаянно, что стук его я не только ощущал, но вроде бы слышал. И не вроде бы, а действительно слышал, потому что, испуганное, оно заметалось и билось, как пойманный зверек, уже в висках и звенело в ушах.
Теперь я, кажется, понял, кто были эти двое. Это же следователи военной прокуратуры, и вызвали меня, конечно, для того, чтобы допросить сперва, а потом арестовать. Знать, дошла до них все-таки история со "штыками в землю"... Да, но почему бы им не арестовать меня там, на переднем крае – и не одного, а вместе с Хальфиным?
Оглушенный этой догадкой и посчитавший себя обреченным, я не скоро опомнился, чтобы глянуть на пришедших со мною. А глянув, был повергнут в еще большее смятение: среди приведенных самим же мною и мною же наугад взятых там, на передовой, солдат оказался один из тех, что прикопали свои штыки в землю. Он более других запомнился мне, потому что закричал тогда: "Ма-ма!"
Между тем вверх по балке поднялась еще небольшая цепочка бойцов с автоматами вместо винтовок во главе с капитаном, тоже облаченным во все новенькое, как и те двое. По едва заметному знаку одного из этих двух капитан построил автоматчиков в одну линию у противоположного ската балки. И как только каждый занял свое место, появились еще трое: два конвоира и один конвоируемый. Этот был без пояса, но с петлицами старшины.