Мой Сталинград - Михаил Алексеев 23 стр.


Прикованная к Елхам, наша 29-я стрелковая дивизия как бы формировалась заново, но не в далеком заснеженном Акмолинске, где время от времени по ночам отключался свет – не по соображениям светомаскировки, а исключительно в целях его экономии. Тут же, по выходе из окружения, из-под самого Абганерова, где вволюшку покупалась в соленой не воде, а в крови, потеряв уже там треть своей численности, теперь же это – остатки, которые можно было бы назвать жалкими. Можно было бы, если бы эти остатки не продолжали сражаться, биться с наседающим врагом так, как не бились тогда, когда дивизия была полнокровной. Пополнение приходило и сейчас же вступало в бой. Волна за волной из разных краев страны, чуть ли не на четверть укороченной с ее огромными людскими и материальными ресурсами, все-таки прибывали и прибывали, вливались в нее новые солдаты, командиры и красноармейцы, и так же, как положено волнам, откатывались от берегов, которыми в данном случае оказывались высоты и населенные пункты, захваченные умеющим хорошо воевать врагом, откатывались, уступая место другим человеческим волнам. Теперь уже на две трети в дивизии были новые люди, а постоянным, неизменным оставался лишь ее номер: 29-я. Много позже солдаты назовут ее "Непромокаемой и Непросыхаемой", имея в виду то, что эта дивизия как вступила в бой в начале июля 42-го на Дону, так уж не отводилась на отдых до конца сталинградской эпопеи. Нам же, оказавшимся в дивизии с первого дня ее формирования, приходилось теперь знакомиться с этими новыми людьми. Но и на это не оставалось времени: мы не могли ни на один час покидать свои позиции, удерживаемые с невероятным трудом. Дважды нас поднимали в атаку какие-то командиры в звании майора. Я успел немного разглядеть обоих, потому что в какую-то минуту они оказались рядом со мною. Один был высок, тщательно выбрит (это прежде всего бросилось в глаза), с черными, словно бы подкрашенными бровями и небесной синевы глазами, на голове – фуражка, но не казенная, а сшитая для него, похоже, по особому заказу. Второй, пониже ростом, в пилотке, из-под которой светились, горели соломенным костром огненно-рыжие, как у нашего повара Зельмы, волосы, но у этого их было совсем мало, и, если бы не кудрявились, я бы их и не заметил. Несколькими днями позже, когда мы узнали, кто есть кто, а потом уж близко познакомились, мы поняли, что там, за Елхами, вели нас в контратаку Игнат Попов и Семен Воронцов, командир и комиссар нашего 106-го стрелкового полка. Им суждено было заменить пропавших пока что без вести майоров Чхиквадзе и Горшкова. Вместо отозванного из дивизии ее командира Анатолия Ивановича Колобутина вскоре объявился и его преемник, тоже Анатолий Иванович, но уже с другой фамилией – Лосев, а вместо убитого тут же, под Елхами, начальника политотдела Киселева, похороненного в Бекетовке вместе с комиссаром Шуршой (они и убиты вместе одной разорвавшейся рядом с ними миной) был прислан из воздушно-десантной дивизии полковой комиссар Григорий Иванович Денисов.

Так, постепенно, шаг за шагом, дивизия обретала свойственные ей очертания. "В бореньях силы обретя", она уже будет стоять насмерть, стоять до конца у волжских берегов, как и предписано грозным приказом Верховного Главнокомандующего за номером 00227.

Теперь, обращаясь все чаше и чаще к этому документу, всяк извлекает из него лишь то, что выгодно ему по соображениям нынешней идеологической установки. А при желании – особенно при очень большом желании – там можно отыскать что угодно. Одни историки сделают упор на жестокость приказа, целясь, конечно же, в его автора; другие и высветят другое: да, скажут эти, приказ действительно суров и беспощаден, но ведь именно после него совершился чрезвычайно важный, спасительный для страны и ее народов перелом в психологии воюющего люда, понявшего наконец, что отступать больше некуда; что до тех, кто были непосредственными защитниками Сталинграда, то они яснее ясного, без придуманных журналистами лозунгов, поняли, что за Волгой для них действительно земли нет, и вели себя соответствующим образом. Не знаю, из каких уж там соображений, исследователи этого великого исторического документа отбрасывают стоящие перед цифрой 227 два нуля, но делают они это зря: нули эти указывают на то, что приказ не только секретный, но и сверхсекретный. И этот-то сверхсекретный был от строчки до строчки, от слова до слова прочитан многомиллионной армией, начиная от рядового красноармейца и кончая командующим фронтом. Не чудо ли? О такой гласности могут разве лишь помечтать нынешние наши либералы. Впрочем, такое мог себе позволить только один человек. Рисковал ли он, вынося жестокую правду о войне, по сути, для всего народа? Рисковал, конечно. Теперь-то, после того, что случилось, легко сказать – риск оправдан! Но в тех условиях, когда писался этот жестокий документ, риск этот был просто неизбежен. Неизбежен и необходим настолько, что это был уже не риск.

Чтобы почувствовать это, давайте извлечем две-три странички из дневника первого секретаря Сталинградского областного комитета партии А. С. Чуянова, относящиеся по времени к моменту появления в войсках потрясшего всех нас вместе и каждого в отдельности документа. Привожу помянутые странички, ничего не правя в них. Они заполнялись в волнении. Пускай и останутся такими, какими уж вышли. Итак:

"Утром 19 июля (к этому дню все эшелоны нашей дивизии уже вышли к Дону. – М. А.) стало известно, что тракторозаводцы в сложнейших условиях, под участившимися бомбежками, добились первенства в социалистическом соревновании (соревнование, когда враг у ворот в прямом и переносном смысле! – М. А.). Им присуждено переходящее Красное Знамя Государственного Комитета Обороны. Звоню директору завода Константину Алексеевичу Задорожному – передаю поздравления обкома партии по этому случаю.

Неожиданно в моем кабинете появляется Семен Михайлович Буденный. Он поздоровался со мной, не глядя в глаза, робко и растерянно прошелся по кабинету, затем вдруг порывисто присел к моему столу, неожиданно сказал мне:

– Ты член ЦК, и тебе надо знать то, что я расскажу. Дело касается сдачи немецко-фашистским войскам нашего Крыма, – сказал и, помолчав, поведал мне следующее:

– Как известно, на Крымском фронте я был командующим, а членом Военного Совета был Мехлис... И вот на днях Сталин вызвал меня и Мехлиса для отчета об итогах Крымской операции. Когда я зашел в его кабинет и поймал на себе его суровый взгляд, то согласен был провалиться в преисподнюю, но только не докладывать крымскую трагедию. Но Сталин умеет приголубить и беспощадно наказать. Он предложил сперва мне, затем Мехлису в подробностях доложить всю Крымскую операцию.

Сталин размеренно ходил по кабинету и слушал, казалось мне, невнятный доклад. Язык мой путался, мысли опережали одна другую, но все было не то, что я хотел сказать. Не знаю, почему так получилось, но Сталин ни единым словом меня не перебивал. Так и "проговорили" почти два часа. Потом Сталин подошел к Мехлису и спросил:

– А вы что доложите? Как своей политической работой обеспечили провал Крымской операции?! Ну, докладывайте, послушаем...

Сталин сел за стол, достал трубку, набил ее табаком и, не закуривая, спросил:

– Что же, товарищ Мехлис, молчите? Видимо, невесело докладывать. А каково мне?

Мехлис отбросил свои тезисы и выкладки, дрожащим голосом принялся излагать свои взгляды о руководящих кадрах Крымского фронта, о неудовлетворительном обеспечении фронта артиллерией и танковой техникой... Шел четвертый час доклада. Сталин долго молчал. Наконец гневно произнес:

– Вы что-нибудь вразумительное можете сказать?..

Мехлис растерянно развел руками и... замолчал. И далее, по рассказу Буденного, там произошла такая сцена.

В кабинете Сталина воцарилась тишина. Все молчали. Сталин встал, грозно посмотрел на Мехлиса, потом на Буденного и, помолчав немного, тихо, но внятно сказал:

– Будьте вы прокляты...

И без промедления удалился в свою комнату отдыха...

– Мы стояли потрясенные, – признался Буденный, – и не знали, что нам делать. Постояв несколько минут и не дождавшись возвращения Сталина, мы вышли из кабинета... Вот и скажи мне, товарищ Чуянов, что я должен был делать?.. Я решил, что лучше всего мне отправиться в Сталинград и здесь посильно помогать вам. Надо же эвакуировать все конные заводы, которые уже находятся в угрожаемой зоне... Сталин проклял меня, но не лишил права служить Родине. Я верен ей до последнего вздоха".

А теперь передохнем малость. Забудем на время об атаках и контратаках, о воронках от бомб и воронках от снарядов, отпугнем от себя хоть на малое время грохот сражения, зажмуримся, поглубже утопим свои головы в каски и таким образом заткнем уши, чтобы они могли слышать не голос войны, а тихий говорок обыкновенной человеческой жизни, которая, как росток по весне, пробивалась к людям сквозь оскорбляющую слух и живую душу какофонию войны.

Когда я думаю об этом, почему-то непременно вспоминаю двух сорокалетних "стариков" из нашей минометной роты. С одним вы уже познакомились. Это наш старшина Иван Кузьмич Прибытков. А с другим вы познакомитесь сейчас. По воле простого случая фамилия у того и у другого одинаковая: Прибытков. Но имена и отчества разные. Второго, с которым собираюсь вас познакомить, зовут Гурьяном Максимовичем. Из трех бойцы мои оставили для него одно слово: Максимыч. Так и зажили в нашей роте рука об руку двое: Кузьмич и Максимыч. Кузьмин – фигура чрезвычайно важная, он – старшина, Максимыч исполнял в роте едва ли не самые скромные обязанности: он был ездовым, этот страстотерпец военных дорог. Служил он в минометной роте с самого Акмолинска и объявился в ней, кажется, одновременно с поваром Зельмой. Теперь эта троица, старшина, ездовой и повар, по служебной необходимости была неразлучной, составляла как бы триумвират.

Родом Максимыч был из Ярославщины. Как-то само собой случилось, что было уж совершенно невозможно представить нашу роту без него, Максимыча, равно как и без Кузьмича и, разумеется, без Зельмы. Самый высокий свой чин – звание ефрейтора – Максимыч приобрел совсем недавно, вот тут, между Доном и Волгой, и гордился им несказанно. Любил в связи с этим порассуждать:

– Что такое есть ефрейтор? – важно спрашивал он кого-нибудь из молодых бойцов, делал необходимую в подобных случаях паузу и затем сам же и отвечал: – Ефрейтор есть старший солдат. А это, брат ты мой, понимать надобно. Старший – стало быть, с него и больше спрашивается. А ты... – и Максимыч сердито умолкал, словно с ним кто-то не соглашался или собирался спорить. Если рядом (а они почти всегда рядом) оказывался Кузьмич, тот непременно поддакивал: правду, мол, говорит Максимыч.

Максимыч до сердечной тоски любил Волгу. Говорил о ней особенно ласково и по ночам, видя, как эта Волга пылает разлившейся по ней нефтью, тихо, украдкой плакал. Человек не суеверный, Максимыч готов был приписать матушке-Волге любые сверхъестественные силы, утверждал, что все свои богатырские свойства русские люди черпают в ней, Волге. И ежели с ним не соглашались, горячо выкладывал свой главный козырь:

– Горький Максим где родился? А Чкалов Валерий Павлович? А Владимир Ильич Ульянов-Ленин?! То-то же и оно!

Минометчики добродушно посмеивались и в конце концов уступали веским доводам Максимыча. В награду за это получали от него добрую щепоть отличнейшей махорки – он делал ее сам из табачных листьев, носимых в вещмешке. Махорка тоже составляла предмет немалой гордости волжанина. Насчет табака ездовой придерживался своего мнения, или, как он выражался, "принципа".

– Табак – продукт мудреный. Его с головой надо курить – тоды будет толк и польза. Не то один вред получается.

Что значит "курить с головой", Максимыч не пояснял, считая, видимо, излишним.

Не знаю, видал ли кто-нибудь Максимыча спящим. Лично я – нет, не видал. Правая рука ротного старшины, то есть Кузьмича, ездовой был поистине неутомим. Привезет, бывало, мины, перекусит малость и опять в путь, на склад за продуктами. Вернется, накормит лошадей, примется вычесывать и чистить их скребницей. А коли это на новом месте, тут же начинает рыть укрытия, чтобы, значит, ни один шальной осколок, ни одна шальная пуля не смогла задеть коней. С лошадью он разговаривал, как с человеком, то ласково, то сурово и строго, соответственно и обращался с нею – отечески-заботливо, а порой ворчливо. Нельзя было без умиления наблюдать, как Максимыч стягивает со своих острых плеч порыжевшую от конского пота и времени шинель, чтобы укрыть ею лошадь в студеную или дождливую пору. При этом он любил говаривать:

– Лошадь – существо бессловесное. Попросить не могет. А ты человек. Стало быть, сам догадаться должен. На то тебе и разум даден. В этом весь принцип.

У Максимыча ровный характер. Такой обычно бывает у людей, которым перевалило далеко за сорок: люди эти успели понять некую постоянную величину житейской мудрости, когда окончательно ясным становится сокровенный смысл жизни и великая радость человеческого бытия. Максимыч находил эту радость там, где другой не мог найти.

Залетит, скажем, ласточка в их с Кузьмичом и Зельмой совместный блиндаж, эти двое ее и не заметят. А Максимыч долго и молча наблюдает, как маленькая пичуга поправляет, лепит под бревном наката свое гнездо. Морщины на лице ездового разглаживаются, будто кто-то невидимый водит по нему утюжком-невидимкой. И когда ласточка улетает, Максимыч скажет тихо и взволнованно:

– Экая хитрунья! Ну что за мастерица! Вы только гляньте, как она ловко, шельма, приклеивает комочек к комочку. И кто только ее научил! – и принимается пространно, с видимым наслаждением философствовать. Кузьмич в Зельма слушают и чувствуют, как старый этот ведун проникает в их души. Зельма при этом не выдерживает и восклицает:

– Вот черт! Прямо в сердце метит! – и прижимает свою пухлую лапищу не к левой, заметьте, а к правой стороне своей груди.

Всем троим вдруг становится радостно, и они начинают вспоминать только все хорошее, светлое; на время их вовсе покидают мрачные думы, будто уж и нет этой страшной войны и нет наших тяжких утрат, будто не лежат под землей ни веселый озорной лейтенант Сережа Гайдук, ни степной, черноглазый соколенок Жамбуршин, ни Сероглазка в обнимку с Колей Светличным, брошенные лютым ворогом в колодец посреди Елхов, будто и не канула в безвестность большая часть роты, которой не суждено было вырваться из окружения... Вроде бы совсем не к месту и не ко времени всеми троими вдруг овладевает властное ощущение: как же славно жить на белом свете!

Не только Кузьмичу и Зельме, но и всем нам в такие минуты и в голову не приходило, что своим приподнятым настроением мы бываем обязаны Максимычу. Скажу больше, мы едва ли замечали его и думали о нем: ведь здоровый человек совершенно забывает о своем сердце, оно бьется ровно, незаметно делает свое дело – значит, так нужно, и думать тут нечего...

Максимыч не впадал и в крайнюю веселость, не смеялся, как другие, заразительно, до слез, до кашля. И тем не менее это был очень жизнерадостный человек. Он всегда пребывал в добром расположении духа. Правда, как и старшина, частенько ворчал на солдат: со свойственной их возрасту беспечностью бойцы не были рачительными хозяевами ротного добра, не особенно берегли "обмундировку" и уж совсем небрежно обращались с противогазом. За все это ездовой бранил их, подолгу отчитывал, порой забывая, что явно превышает свою ефрейторскую власть. И когда кто-нибудь из молодых минометчиков осмеливался напомнить ему об этом, Максимыч сердился еще больше, доставал из своего вещевого мешка устав и, тыча пальцем в какой-то параграф, грозно внушал:

– О субординации вспомнил! Ишь какой выискался! А тут что написано? Солдат обязан удерживать своего товарища от дурных поступков словом и делом. Это что тебе – не закон? Не принцип?.. Удерживаю тебя, дурня, покамест еще словом. А доведешь до греха – и делом удержу! – И Максимыч внушительно вертел ременный, сплетенный им самим под змейку кнут.

Но и сердился ездовой по-своему, "без сердца", что никак не нарушало его ровного душевного состояния.

Один только случай надолго выбил Максимыча из колеи.

Это произошло не сейчас, не в первой половине сентября 1942 года, когда мы и немцы терзаем друг друга у этого несчастного хуторка по имени Елхи, а ранним январским утром 1943-го. Как видите, я забежал на два с половиной месяца вперед: необходимость и в этом случае, как и в некоторых других, заставляет отойти немного от последовательности.

Итак, ранним январским утром 1943 года батальоны нашего полка в очередной раз, и теперь уже окончательно, ворвались в Елхи и овладели ими, чтобы отсюда уже пробиваться к Сталинграду, к самому его центру. Окончательное овладение хутором для дивизии явилось событием немалым: четыре месяца она "возилась" с ним, то вытесняя из него противника, то уступая ему, будучи сама вытесненной, – и в том и другом случае с ужасающими потерями с обеих сторон. Крови тут пролилось столько, что хватило бы на целую иную войну, и немалую. "Все наши атаки отбиты противником", – чуть ли не каждый день докладывал комдив Анатолий Иванович Лосев командующему 64-й армии генерал-лейтенанту Михаилу Степановичу Шумилову. Фронтовики понимают, что таилось в этой горькой фразе... И вдруг хуторок взят! Правда, от него давно уже не осталось ни рожек, ни ножек, а сохранилось одно лишь название. Только какая-то мазанка, стоявшая на отшибе, чудом уцелела.

И уж никто не думал, что в мазанке окажется живое существо. И существом этим был мальчуган. Первым его обнаружил Максимыч, облюбовавший помещение для своей роты, которая все-таки уцелела после всех перетасовок, формирований и переформирований, и ею по-прежнему командовал Усман Хальфин. Кроме прямых своих обязанностей ездового в этом случае Максимыч выполнил и роль квартирьера. Он выяснил, что мальчишка жил в мазанке с матерью все эти страшные четыре месяца. Отступая, немцы расстреляли мать – ее труп Максимыч обнаружил в снегу, недалеко от жилища, и похоронил в братской могиле вместе с павшими в бою за хутор нашими бойцами. После того как над студеным миром прозвучали трескучие залпы салюта, Максимыч вернулся в мазанку.

– Ну, что же мы будем делать с тобой? – ездовой поднял малыша на уровень своих глаз и долго глядел в его худое, бледное лицо. – Ты хоть скажи, как тебя зовут.

– Никитка.

– Никитка? Ну а меня Максимычем величают. Вот мы и познакомились. – Старый солдат опустил Никитку на пол и долго стоял в нерешительности. – Ты побудь тут маненько один, Никитка. Я счас...

Максимыч вышел на улицу и вернулся с двумя банками консервов и кирпичиком черного хлеба.

– Будем с тобой обедать. Поесть, поди, хочешь?

– Хочу.

– Ну, я так и знал.

В минометной роте Хальфина появилась "внештатная единица" – маленький Никитка. Само собой разумеется, что мальчишка полностью поступил на попечение Гурьяна Максимовича Прибыткова. С молчаливого согласия Кузьмича ездовой решил оставить Никитку при себе: кругом неразбериха, сплошные разрушения; работа советских учреждений в освобождаемых пригородных поселках еще не была организована как следует, куда ж денешь малыша? Да и времени на устройство Никитки ни у кого из ротных командиров не было. Дивизия хоть и медленно, но непрерывно продвигалась вперед, час за часом совместно с другими соединениями сжимая и дробя окруженного противника. Минометчики то и дело меняли позиции. А дело это канительное: надо оборудовать огневые, отрыть хотя бы маленькие землянки; нужно было подвезти боеприпасы, продукты, фураж. А стужа лютая, по снежной равнине, по балкам и вокруг курганов металась вьюга.

Назад Дальше