Литовец говорил языком городского человека. Видно было, что он читал книги, терся среди грамотных людей.
Андрей спросил:
- А ты хотел бы, чтобы мы побили немцев?
Литовец повернулся всем лицом к Андрею и спросил, в свою очередь:
- А что тогда будет?
- Как что? Во-первых, немцы нас не завоюют, а во-вторых, у нас начнется обновление промышленности, торговли. Больше денег будет… Легче будет каждому работу найти, - обрадовался Андрей, что можно сказать что-то близкое этому человеку.
- Легче работу найти? Это бы хорошо.
- Ну вот видишь.
- Да, ты вот говоришь. А может, так и не будет? Может, другие найдут работу, а я нет?
- Так нельзя же о себе все думать.
- А почему?
Андрей замялся.
- А вот обо мне кто думает? Ежели сам я о себе не подумаю - никто не подумает. Видел, как ехали? Это, я тебе скажу, - думай, не придумаешь. - Он покачал головой. - Я, знаешь, как шел на войну, ни о чем таком не думал, ничего от войны не хотел, а вот против немцев душой распалился. Офицеры так складно говорили. Ласковы стали. Жены ихние подарки приносили. Музыка каждый день играла. А шли ребята - народ все, как я, тяжелые, земля гудела. Думали: всех расшибем враз. Но кулаком с чемоданом не поборешься. А теперь мне хоть бы эта война завтра кончилась… Ну ее к чертовой матери!
Он плюнул, злобным щелчком целясь в рельсу. Потом взял Андрея за рукав и предложил:
- А знаешь, браток, я думаю, не стоит нам с тобой до Орла ехать. Что там, в Орле, реки медовые? В госпитале валяться и в Харькове можно. Поедем на Украину. Сначала по пути нам, а там ты к себе, а я к себе.
- А как же мы поедем?
- А с порожняком.
Андрей шел молча. Широким веером вправо, влево, сколько видно, разбегались рельсы. Ему всегда казалось, что жизнь настоящая там, куда бегут рельсы. Это, вероятно, оттого, что вырос в провинции. Рельсы бежали, поблескивая, сбегались, как будто спешили вперед к невидимым рукам, которые плетут из них кружева и узоры. Высоким и тощим сторожем стоял семафор.
Андрей размышлял, как будет выглядеть со стороны бегство из санитарного поезда. Слово "бегство" жалило, как осенняя злая муха. Уже вырастало готовое стать навытяжку сознание неисполненного долга. Бежать домой, "дезертировать". Слово из чужого зачумленного мира, с которым никаких сношений. Разве поезд не зачумленный? Бежать либо на фронт, либо домой и уже потом на фронт. На фронте больным быть нельзя.
- Я поеду, - сказал литовец.
Видно, он все уже решил до конца и говорит, чтобы услышать решение Андрея. Если бы это был слабый, колеблющийся человек, Андрей был бы горд поставить рядом свою силу и решимость в выполнении долга. Но здесь нужно было отвечать на готовое, крепкое решение сильного человека.
- Пойду в вагон за пайком. Дня три ехать надо. А потом в первый порожняк - и айда!
Андрей молча повернул за ним к поезду.
В сгустившейся тьме все еще не освещенной станции толпа безлико переливалась на перроне. Синие и зеленые абажуры настольных ламп распустившимися прозрачными тюльпанами глядели из окон вокзала. В глубине конторы мягко постукивал, вздрагивал юз. В открытые окна верхнего этажа выглядывали вялые листы фикусов. На коврике, истекая слюною, дышал французский бульдог. Вечер возвращал станции ее довоенные наряды.
В толпе серые шинели смешались с летними просторными кофточками, мягкими складками юбок. Таинственные проезжающие мужчины искали улыбок станционных девушек. Бряцая сталью, проходили сквозь толпу, не глядя на лица, как щука проходит сквозь лес водорослей, щеголеватые офицеры.
В буфетном зале звенела посуда. Между столами с вокзальной быстротой сновали "человеки" в белом и черном, и тусклые лампы отражались на глянце погонов. Глазками золота и серебра поблескивали на сером тяжелые форменные пуговицы.
Андрей с любопытством наблюдал эту амальгаму сурового, грязного, жесткого фронта и приднепровского притаившегося, пережидающего тыла.
Еще не было решения, но Андрей уже думал об однодневном пайке (на весь путь!), о мусорных порожняках, о кондукторах и патрулях, которые снимают зайцев и дезертиров, о станциях, которые промелькнут по пути, и второй, параллельной мыслью о том, что никуда нельзя уходить из этого поезда, что он прикован к нему им же созданной, а потому самой нерушимой цепью, и поезд становился ненавистным. Ах, если бы он был уютным, чистым, белым, с длинными гонкими вагонами, как те, что пробегали мимо Горбатова в начале войны, разве нужно было бы тогда решать, колебаться, бороться с собою. Все шло бы своим путем именно так, как нужно.
Косынка сестры проплыла мимо. Знакомое лицо. Видел у операционной. Пошел рядом.
- Сестрица, когда поедем? - спросил заискивающим тоном.
- Отстань. Убирайтесь вон! - резко взвизгнула сестра.
Может быть, она была нездорова; может быть, она не слышала, не поняла слов Андрея? Но Андрей не думал об этом, как не думают о красоте и сложности жизни, когда неожиданно жалит оса.
Сестра милосердия из "Солнца России", роденбаховская урсулинка - и фельдфебельский окрик.
Гигант литовец смеялся:
- Какая собака ее укусила? Наверное, в любви неудача.
- Вы не сестра… Вам не в госпитале быть, а в кабаке!
Сестра уже ненавидела Андрея… Его одного из всей толпы… За всех, за все…
- Нахал, как ты смеешь?.. - взвизгнула и громко, по-бабьи заплакала в руку, собирая людей.
В новом припадке слабости Андрей пошел в сторону вдоль поезда. Красные стены притягивали на ходу. Литовец шел рядом, но смотрел вперед. Литовец стал на минуту чужим.
Чья-то рука легла на плечо, рванула погон.
Андрей обернулся. Маленькое озверелое лицо приблизилось вплотную. Глаза человека были на два вершка ниже глаз Андрея. Серебристый погон требовал немедленного отдания чести.
Рука маленького человека дрожала. У Кольцова всегда дрожат руки, когда он бьет по лицу канониров…
"Ударит - отвечу… расстрел… отвечу!"
- Как смел оскорбить сестру? Отвечай, сволочь! - визжал офицерик.
Заговорил не по уставу, но как всегда, как на воле. Солдатская корочка отпала легко, сама собою.
- Я обратился к сестре вежливо. Она не смеет так грубо обращаться с больными.
Рука уже укусившей змейкой сползла с плеча.
- Вы вольноопределяющийся? Почему на погонах нет знаков?
- На куртке есть. Погоны в грязи. - И Андрей замолчал.
Офицерик закричал еще что-то, больше не нужное ни ему, ни Андрею. Какими-то злыми словами он хотел смягчить неожиданный для окружающих переход.
- Вежливый. Из студентов, наверное, - сказал литовец. - Гляди, в морду не дал.
Андрей думал:
"На каких крошечных шарнирчиках поворачиваются огромные плоскости жизни. В морду. В военное время - расстрел. Или стреляйся сам. Да, возможно, тоже студент. А если бы он сам был офицером - за такой ответ сестру выгнали бы вон. Рапорт по команде и - вон с позором".
- А наш бы, литовский, кадровый, зубы посчитал бы. Не без этого, - продолжал литовец. - Мастера бить. С размаху…
- И тебя били? - со страхом спросил Андрей. Он хотел, чтобы этот сильный человек сказал "нет".
- Мне бы столько рублей сейчас… хватило бы на дорогу.
- А ты что?
- Как что? - Литовец не понимал.
Андрей почувствовал, что не хотел бы быть ни офицером, ни солдатом.
- Пойдем за пайками, - сказал он внезапно.
Показалось, что решение это было принято давно.
XVI. "Дизиртиры"
- Иди за кондуктором, - шепнул литовец. - Сказал: этот на Полтаву. Повернет за паровоз, а мы в теплушку.
- А может, на площадку или на крышу?..
- Снимут.
В темном углу теплушки зашевелились. Из-под полы распластанной одеялом шинели выглянуло встревоженное заросшее лицо.
- Шли бы куда еще… Мало вагонов?
- И то, - сказал литовец. - Счастливо доехать!
- Гляди - с нарами, - показал Андрей.
- Здорово. На нарах никто не увидит.
Свернувшись под шинелью большими клубками, отлеживали долгие часы, свободнее - на ходу, таясь, замирая - на остановках.
Скрипели двери. Не видя, знали - кто-то взглядами ощупывает вагон. Дверь закрывалась с визгом немазаного колеса.
В полыхающем ветром узком окне проплывали мимо ослепительные станционные фонари. Белый месяц, высоко подняв нос челнока, заплывал куда-то за крышу. Глубинами и заводями зеленоватого ночного озера тянулись поля и перелески. Дальние огоньки, желтые точки, перемигиваясь, шептали о другой жизни.
Сон отрывал по многу часов сразу. Во сне тело крепло даже без пищи и питья.
Как-то наутро разбудили. Над нарами поднялись два лица. Одно - уже знакомое, с тою же почти скульптурной тревогой.
- А наш отцепили в Бахмаче.
- Полезай, - сказал литовец. - Места хватит.
Солдаты забрались на противоположные нары.
На станциях все так же таились, на перегонах разговаривали.
- Вы кто ж такие будете? - спрашивал литовец.
- Мы дизиртиры, - отвечал просто старший.
- Харьковские?
- Не, мы донские.
- Казаки?
- Не, иногородние.
- А поймают?
- Зачем? - разгладил бороду дезертир. - Усякому понятно…
- А дома документы спросят, - сказал Андрей.
- Ну, ты скажешь, - усмехнулся солдат.
- Спросят, - подтвердил уверенно литовец. - Дня три проболтаешься, а там давай дёру.
- Из дому-то?
- Вот чудак! - искренне досадовал Андрей. - Что же, ты устава не знаешь?
- Как не знать, обучены.
- Так ты знаешь, что там про дезертиров сказано?
- Сказано, это верно, что сказано, - качал головою солдат.
- Ну и сцапают тебя, милаша, - смеялся литовец.
- Ну, ты скажешь, - начинал тревожиться солдат. А потом успокоительно и не без ехидства спросил: - А вы что ж, с документами?
- Мы побудем - и на фронт, - поспешил отгородиться Андрей.
- Ты, наверное, действительный?
- Не угадал, дядя.
- Ну, тебе, наверное, там ндравится.
- Его вошь сильно любит, - сказал, почесываясь, молодой с лицом прирожденного скептика.
- Кто действительный или молодой, ну, тому известное дело, - продолжал первый. - А без нас дома никак невозможно… Устав, оно конечно… А то бы все бегали. Ну, а нам по семейному положению невозможно…
- Война никому не нравится, - перебил Андрей. - А раз нужно, ничего не сделаешь.
- Кому нужно, тому, что ж… той пускай и воюет. А нам без надобности.
- Ну, а если немцы к вам на Дон придут?
- Што ты, голубь! К нам шесть ден на машине ехать да конем сто двадцать верстов. И хранцуз к нам не заходил. Спаси бог, никого не было, и деды не помнят.
- Ну, а если немцы у нас Прибалтику заберут, Ригу или Киев?
- А, - протянул другой дезертир. - Так, так…
- И вообще отберут земли богатые, плодородные.
- Земли этой, - посмотрел солдат на ленту полей, бежавшую за дверью. - Ее сколько у нас на Дону!
Едешь, едешь, и все конца-краю не видать. А за Волгой - бывали наши - и вовсе… и деревень нету - приходи владай. А отдавать не след. Чего ж свое отдавать?! Насчет плодородия - не родит земля наша. Как бог пошлет… Иной год уродит, а иной и семян не соберешь. И мы в Сибирь уходить собрались. Кабы не война… - И мысль его явно уходила на родину. Как магнитами железные опилки - тянуло в одну сторону разорванные, развороченные войной мысли.
- А если бы у тебя брат на границе жил и немец стал бы у него землю отбирать, ты бы заступился?
Солдат опять смотрел на Андрея глаза в глаза.
- Ты, наверное, из образованных будешь, я вижу. Ишь ты, все как мудрено. Если да если, что да что… - И опять стал смотреть в просвет двери.
- Вольноперы, они все за войну, - недружелюбно сказал скептик, - потому хочут в охвицера выйти.
На остановке пришельцы незаметно исчезли.
- Несмышленый народ, - сказал литовец Андрею. - Который бедный, некогда ему про порядки думать. Вот он и не знает, зачем воюет.
"А что, если бы я сам не знал, за что идет война, мог ли бы я воевать? - подумал Андрей. Трудно было представить себе мир без газет, без книг. - Вероятно, не мог бы".
На узловой станции разошлись. Надо было садиться в разные эшелоны. Литовец оставил Андрею адрес и обещал написать.
Андрей теперь один катил в пустом вагоне, на станциях лежал притаившись, как заяц.
Когда вдали в зеленых полотнищах лугов увидел зеркальный прорез реки и мост рыбьим скелетом зачернел на пути, забился в угол, в самую темноту. Окно захлопнул.
Перед мостом раскрылись двери. Кто-то заглянул, потом вскочил в вагон.
Над нарами поднялась фуражка железнодорожника.
Глаза под козырьком смеялись. Издевка или сочувствие?
- Далеко ли, земляк? - бросил пришелец.
- До Горбатова, - просто сказал Андрей и поднял голову.
- Горбатовский?
- Да, на несколько дней. И опять на фронт… - смущенно начал было Андрей.
- Ну, езжай, езжай, - перебил железнодорожник. - Много вашего брата теперь ездит. Такое дело. А только в Горбатове этот вагон отцепят.
Сказал и легко выпрыгнул из вагона.
Андрей не поверил железнодорожнику. Ждал - снимут.
Но в Горбатове вышел из вагона спокойно и пошел по путям к дому, избегая людных улиц, по которым гремели пролетки с приезжими.
Потом шел мимо старых заборов, садов, особняков, мимо окон с фикусами. Хотел, но не мог расстаться с чувством человека, которого незаслуженно лишили ожидаемого, как награды за долгое терпение, большого удовольствия…
На бивуаках ночами, в седле на походах, на наблюдательном, когда мысли уходили к той, оставленной жизни, Андрей совсем не так представлял себе первый приезд домой в Горбатов.
Конец войны, короткой, напряженной, после ярких, сильных ударов, после успеха, который сломит напряжение противника, - приезд на заслуженный отдых, когда радость встречи перехлестнет через все преграды житейского, через характеры и старческую сухость и вернувшийся воин будет обласкан всеми, и знакомыми, и чужими.
Разве не выданы в августе 1914 года всеми жителями Горбатова такие векселя уходившим солдатам и офицерам?
В тысячах вариантов представлял себе Андрей эти минуты, часы и дни, эту единственную, в сущности, реальную и личную награду за "подвиг бранный".
Он представлял себе, как он приедет безногим или безруким георгиевским кавалером, усталым, снисходительным философом, закалившим волю, спокойным мужем, сдержанно перебирающим воспоминания.
Но никогда, даже в усталой дремоте, не видел он себя таким грязным, вшивым, тайком пробирающимся к отцовскому дому, в белье чернее горбатовской пыли.
Заросший, исхудалый, больной - не раненый герой, а прозаический больной - почти здоровый (может быть, все дело было в касторке?), без документа, полудезертир, или даже, что говорить, просто дезертир.
В какую же позу стать при встрече с родными, товарищами, подругами? Как примут его люди, знающие войну по стихам и газетам? С ними, должно быть, и сейчас можно говорить обо всем только тем поднимающим, бодрящим языком, какой подобает "воспитанному человеку", который не стремится выделиться нигилистической оригинальностью.
Сам Андрей уже не чувствовал себя в силах говорить так, как говорил перед войной и первые месяцы на фронте. О тягучей медлительности войны, о ее буднях, о том, что по-настоящему заполняет день человека на фронте, начиная от вшей, стирки белья и штопки и кончая борьбой за чины, ордена, за столовые, суточные, подкормочные, нельзя было говорить языком патриотических заклинаний.
Было бы самое лучшее, если бы его никто ни о чем не расспрашивал.
XVII. Отцы и матери
Отец встретил Андрея словами:
- Ты откуда? Цел? - И в глазах засветилась никогда не виденная Андреем тревога.
Взгляд отца внимательно прошел по его ногам и рукам, как бы ища повязку, может быть деревяшку.
- Ничего, цел. Заболел на походе. Воспалением легких, что ли… Только теперь проходит.
- Ага, ну что ж, хорошо. - И вместе с тревогой потухло и любопытство.
Андрей посмотрел на себя в зеркало. На исхудалом лице неопрятные клочья. Рыжая борода. Видел ее впервые. Шинель смятым, покоробленным колоколом, вся в крепких пятнах, висела до полу, непригнанная, с ремнем не по талии. Сапоги в этих комнатах с навощенными полами казались святотатством. Красный артиллерийский шнур от револьвера напоминал об урядниках и городовых.
"Пейзаж!" - подумал с горечью Андрей.
- Ну, я первым делом мыться. Вши заели…
Лидия всплеснула руками. У нее запершило в горле… Весь день не выходил из дому, чистился; вызвал портного, заказывал синие штаны офицерского покроя. На кухне усердно отмывали от походных отложений кожаную куртку.
Брат Сергей, теперь уже третьеклассник, рассказывал городские новости. Никого почти из товарищей Андрея в городе не было. Многие ушли в артиллерийские и инженерные юнкерские училища, чтобы на восемь месяцев оттянуть неизбежный уход на фронт, а если и тогда будет война, чтобы идти на позиции не в пехоту, но артиллерийскими или саперными офицерами.
- Тебе многие удивлялись. Ведь тебя в этом году еще не взяли бы.
Лидия сообщила, что Татьяна дома.
- Каждый день говорит о тебе. Спрашивала адрес. Ты не получал от нее писем?
- Какие письма! Мы ведь дня на месте не стояли.
- Ну, не знаю. Писала, наверное. Хочешь, пойдем к ней?
- Погоди, дай в человеческий вид прийти.
Вечером собрались родственники. Отец изменил обычаю; расспрашивал обо всем - о походах, о боях…
Андрей вдруг решил рассказывать все как было. Начал и сразу почувствовал - это и есть то, что нужно. По крайней мере ново, свежо. Рассказывал о вшах, которые сыплются с рубашки в костер и потрескивают на огне. О ночном картеже, о соловинсксй контузии. Все это оказалось любопытнее, и по-своему более волнующим, чем рассказы о разрывах "чемоданов", о тяжелой артиллерии, пулеметном огне, об атаках и подвигах.
Подвиги были и в "Киевской мысли", и в "Ниве".
О подвигах тоже спрашивали, как спрашивают из вежливости о здоровье бабушки, но, застигнутый этим вопросом врасплох, Андрей, как ни силился, ни одного подвига, который заслуживал бы особого рассказа, существовал бы в его памяти сам по себе, как, например, подвиги матроса Кошки, майора Жарова, генерала Скобелева - отчетливые лубки царских казарм, - вспомнить не мог.
Все действия, поступки, движения офицеров и солдат вспоминались Андрею как звенья в цепи мелких и крупных коллективных действий, и о них можно было рассказывать между прочим, повествуя о том, как на фронте грязно, как скучно, как жестоко и непонятно.
Даже о своем "подвиге", за который он был представлен к Георгию, Андрей не стал рассказывать. Ну подумаешь, починил провод. Можно бы сказать словами рапорта: "под огнем неприятельских батарей". Но разве расскажешь об этом огне? Разве можно описать ощущения человека, в двух метрах от которого разорвался снаряд? Разве можно рассказать об этом заячьем страхе, когда чувствуешь себя самым жалким листком на дереве, которое сотрясает налетевший сокрушительный шквал? И разве это чувство имеет что-нибудь общее с подвигом? Никогда никакие слова не дадут верного изображения. Представление о нем можно дать только косвенно.