* * *
Совершилось чудо. Полукругом очистили место около заболевшего. Пустые доски пола казались страшными в человеческой, сдавленной четырьмя стенками тесноте.
Андрей вспомнил, как на Равке пристальными, любопытными глазами рассматривали проходящие солдаты белое ухо убитого, с ползущей у виска медленной мухой.
Но здесь был не труп.
Здесь один человек грозил смертью многим.
Наверху, разбуженный общим движением, вскинулся во сне и забредил больной…
Вагон катился в пустых полях. Тяжело постукивали колеса и буфера, а в красном ящике напрягалась жизнь в схватке со смертью. Казалось, необоримые силы несли этот возок ужаса, и нельзя было выпрыгнуть на ходу, потому что двери держит сама судьба.
Дрожала свечка в загаженном, засиженном мухами фонаре. Звенели стекла фонаря, двигаясь в пазах. Тусклые рассеянные пятна света прыгали по вагону. Люди говорили шепотом.
Андрей чувствовал, что сам он верным барометром отражает чувства всех этих людей и стрелка стоит на ощущении смерти. Он, как и другие, связан по рукам и ногам, и какой-то равнодушный ремень несет его с нарастающей силой, как привесок, чтобы швырнуть навстречу поджидающей гибели.
Он, как посторонний наблюдатель, удивлялся, почему не рвется он из последних сил, не бежит из проклятых крашеных стен теплушки.
Кто мог сказать, что произошло здесь, в тесноте вагона, какие рои бацилл перебрались уже с чужого зараженного тела в его собственные поры и кровь?..
Он не вздрогнул, не застонал, когда впервые прошелестело на свернувшихся жаркими тряпочками губах соседа слово:
- Холера…
Только мрак сгустился в глубинах сознания.
Не было равнодушия. Иначе зачем же так звонко билось всегда медлительно-точное, неслышное сердце?
Не было в Андрее, и не могло быть, равнодушия к будущему.
Не было и чувства поражения, сдачи…
Была только необычная вялость мысли. Усталость. Почти будничная лень.
И неожиданно Андрей заснул таким же тревожным, прерывистым сном, как и раньше.
Наутро санитар бранился, как будто солдаты его вагона сознательно причинили ему личную неприятность или как будто они могли своевременно вызвать его на ходу поезда.
Но люди не отвечали на его брань.
Он был для них человеком, единственно дающим пищу и воду, единственно связывающим их с внешним миром и поездными врачами. Нерадивый пастух большого беспомощного стада, но все же пастух…
Не переставая ругаться, санитар вытащил с помощью товарища труп. С брезгливостью и страхом швырнул загаженный матрац и залил известью кусок пола, на который сейчас же бросили новый матрац и положили больного в беспамятстве.
Санитары и больные покрепче рыли яму тут же, у дороги.
И кто-то уже мастерил перочинным солдатским ножом убогий крестик из двух ветвей.
Вокруг ямы собрались все, кто мог стоять, сидеть или ползать. Ползучие руками раздвигали стоявших, чтобы заглянуть в неглубокую могилу.
Человек, сложивший из веточек крестик, аккуратно очистил посередине белый четырехугольник и послюнил химический карандаш.
Но ни санитар, ни соседи больного не могли сказать ему имя умершего. Никто не решился осмотреть его карманы.
Он был одним из тел на этой свалке калечи, которую колеса товарного вагона равнодушно влекли в Россию.
Кто ждет этого человека в деревне или в городе с любовью, нежностью или простым добрососедским чувством мирного человека?
Свисток паровоза - и люди бредут к вставшим дыбом строганым лестницам, и только белое пятно извести на травяном ковре остается у остановки да пухлый неаккуратный холмик с крестиком из очищенных серых веток.
Днем хоронили умершего из другого вагона.
А потом поезд стал аккуратно оставлять на остановках по одной, по две могилки. Население поезда равнодушно относилось к поднимавшимся в четверть часа рыхлым холмикам, но волновалось и необычайно суетилось, если холмик обливали белым потоком извести и рядом дымился бьющий в нос запахом жженого волоса костер, на котором уничтожался матрац умершего.
Слово "холера" не сходило теперь с уст, и глаза стекленели, и рот беспомощно раскрывался у тех, кто слышал весть о новом ударе невидимого врага.
У вагонов, в которых еще не было холерных, на остановках стояли хвосты просящих впустить.
Лица хозяев вагона, казалось, были изваяны из серого песчаника, и глаза смотрели поверх толпы, как будто на горизонте стоял кто-то гипнотизирующий, запретивший им вращать глазами и говорить.
На станциях уборные были залиты известью. Белые пятна потеками во все стороны остро пахли аптекой и хлором. На белом полотне краснели надписи:
"Не пейте сырой воды!"
"Бойтесь азиатской холеры!"
Почему-то страшней всего было слово "азиатской", это за ним выглядывало пустыми глазницами костистое, скуластое лицо - череп.
В вагоне Андрея умерло еще двое. Когда вынесли человека, который бредил по ночам, еще одно слово закружилось в вагоне:
- Тиф.
Но теперь люди опять спали вплотную, припав к ногам лежачих больных. Поезд проходил три-четыре километра, а затем стоял бесконечно долго, пока не поднимет свой палец с красным ногтем семафор или двинется передний состав.
Все не имевшие места на нарах и способные двигаться сейчас же выползали из вагона, ложились на землю и дремали, счастливые уже тем, что можно вытянуть ноги, выпрямить уставшую спину.
На каждой станции Андрей колебался между стремлением покинуть поезд и страхом потерять тот клочок места за ящиком у стены, который так и остался за ним. Прежний хозяин этого уголка, где можно было сидеть прислонившись к стене, лег на место одного из умерших.
Станции были мелкими полустанками, всегда пустынными, теперь забитыми людьми, которые никак не могли выбраться из этих расположенных по захолустной одноколейной дороге дыр.
Все поезда, шедшие из Бреста, были забиты людьми и материалами не меньше, чем поезд Андрея. Было бессмысленно менять движущийся вагон на зараженную, забитую людьми и притом неподвижную станцию.
К тому же кошелек Андрея исчез в ту ночь, когда в бреду, без сознания, его перебрасывали из санитарки в санитарку на пути к Кобрину. Может быть, это сделал черный человек с добродушным лицом и длинным кнутовищем.
Андрей решил остаться в поезде.
Первоначальная скованность всего тела ушла вместе с температурой, уступила место общему ослаблению, которое все-таки можно было преодолевать усилием воли. Боль под ребрами исчезла. Можно было надеяться на выздоровление естественным путем, без медицинской помощи.
На четвертый день на одной из остановок толпа больных и раненых подошла к вагону-операционной.
Лестница у вагона была отнята, и толпа остановилась внизу, на скате насыпи.
Из вагона выглянул усталый фельдшер без шапки и без гимнастерки, в давно не стиранной рубашке.
Поглядел, шевельнул длинным усом и скрылся.
В вагоне шелестела, постукивала сталь инструментов о металлические судки и стаканы.
- Нам бы дохтура, - сказал тихо незнакомый Андрею солдат.
Еще одно лицо, на этот раз бритое, белесое, круглое как луна, выглянуло из вагона.
- Операцию делаем. Не видите, что ли? Брысь отсюда! - выпалил он внезапно, без злобы и даже с усмешкой.
- Сам ты брысь, - сказал ползун, раненный в ступню. - Четыре дня фершала, не то что дохтура, не видали.
- И десять не увидишь, - опять, как петрушка, высунулся круглолицый.
Гигант литовец вышел из толпы, протискался к вагону и заглянул внутрь.
- Желаем видеть врача, - сказал он настойчиво.
Вагон молчал.
Литовец постучал костяшками пальцев в стену.
- Врача подавай нам!
- Врача! Главного! - кричали из толпы.
Худой мужчина в очках, с длинным, обескровленным от бессонных ночей лицом выступил во весь рост в дверях. Кровавым передником он вытирал кровавые пальцы.
- Что нужно? - резко крикнул он. - Я операцию делаю.
Толпа молчала.
- Что нужно, я говорю? - Он стал вытирать платком слезящиеся глаза.
- А мы что ж, собаки? - крикнул кто-то в задних рядах.
- Всем помирать нам, али как?
- На холерном дерьме спим! - всех перекричал третий.
Третьего заметил врач. Он выступил вперед из глубины, и засученная рука его заходила в воздухе жестом угрозы.
- Да как ты смеешь, сукин сын, так со мной разговаривать? Да ты понимаешь, что я день и ночь, - он показал назад, в вагон, - вас тут режу? Вон еще несут. А вы время отнимаете.
Действительно, санитары на брезентовых носилках уже влекли очередное тело.
- А мы как же? - кричал литовец. - У нас в вагоне фершал не был. Помирают люди. Хучь бы посмотрел кто.
- Ты, сукин сын, еще ползаешь, тебе еще в пору в бой идти. Ты вон ругаться прилез, а тут у людей руки на нитке болтаются, рваные раны в живот. Кишки вправляем. - Доктор жестикулировал обеими руками, стоя на самом краю вагона и рискуя свалиться вниз.
- А может, мне два часа до смерти осталось, - прохрипел из задних рядов какой-то ползун. - А ты видел?
- А у меня повязка воняет, - протянул обмотанную грязную руку раненый.
- А у меня под повязкой, - громко плача, кричал другой, - три ведмедя кусают. Кость, наверно, разворотило. Чтоб ты так спал да ползал, как я ползаю! - И он понес в сторону свою руку, должно быть вызвав резким движением новый приступ боли.
- Что же вы хотите? - сразу обмяк и перестал ругаться доктор. Он поправил очки и крикнул в глубину вагона: - Сейчас, сейчас!
- Ребята, что вы от нас хотите? Нас двое. Женщина-врач да я. Да два фельдшера… Мы еще не сформированные. Нас раньше срока пустили по приказу начальника санитарной части фронта. Нас двое… Разве мы виноваты? Мы режем день и ночь, кого нам приносят. Ведь тут восемьсот человек. Мы с Бреста не спали. Кто же знал, что так тянуться будем? Вот я оперирую этого, - он показал пальцем на носилки, поставленные санитарами у вагона, - и сам пройду по вагонам. Я посмотрю.
Жест безнадежности закончил речь. Он ясно говорил, что от этого осмотра ничего не изменится.
У вагонов бегали, успокаивая солдат, санитары.
Но расходившиеся раненые не унимались, не шли в вагоны. Еще ближе к вагону подошли ручники и больные. Врач отступил внутрь операционной. За ним теперь тянулись руки.
Ссылка на условия, на начальство не успокоила, но возбудила массу.
Ссылка на начальство подчеркнула докторский жест безнадежности.
Солдаты давно решили - от начальства ждать нечего. Начальство могло послать на войну, согнать работников с неубранных полей, послать в атаку, погрузить больных и раненых в товарный вагон. Чего же еще ждать от начальства?
Солдаты кричали, стучали в стены вагона, но врач больше не показывался.
Машинист - может быть, его попросили - дал свисток. Только тогда раненые, ругаясь и грозя, потянулись от операционной к теплушкам.
XV. За стеклянной стеной
Делал ли врач обход вагонов или нет, осталось неизвестным Андрею. В его вагон никто из медицинского персонала не заходил до самого Гомеля.
Весь путь от Кобрина до Гомеля в пятьсот пятьдесят километров поезд прошел в семь суток. За последние три дня в вагоне Андрея умерли еще три человека, в том числе и мальчик с оторванной ногой.
Должно быть, несколько человек ушли из поезда - может быть, они остались на станциях, - потому что на середине вагона стало свободнее, порция борща увеличилась, и вырос кусок хлеба, раздаваемый на руки санитарами.
На шестой день смерть глянула Андрею в глаза пустыми глазницами.
На одной из остановок он почувствовал резкие боли в желудке…
Когда он увидел кровь, желтую кровь смерти, поезд и куст перед ним отодвинулись, словно из жизни перешли на полотно картины. Вся земля, воздух и поле, с далекими городами и близким красным вагоном, отгородились от сознания Андрея прозрачной стеной. В жаркий полдень стало холодно.
Он был один, не физически, как раньше, но всем сознанием, он провалился внутрь самого себя и из-за стеклянной перегородки, глушившей волны и звуки жизни, смотрел на замолчавший, нарисованный мир уходящим взором.
Решил про себя в вагон не идти - остаться в поле под ясным небом…
Свистка не слышал. Санитар крикнул ему в лицо:
- Ну что расселся, как на свадьбе? Подымай штаны - уходим.
И Андрей машинально поднялся, вполз по лестнице в вагон. Ему казалось, что он идет только для того, чтобы совершить ритуал, лечь на белое известковое пятно. Может быть, для некоторых оно так же обязательно, неизбежно, как для всех деревянный гроб. Складной фигуркой забился в свой угол; не ел, не пил до вечера.
Ночью в тишине, считая перестуки колес, ждал схваток. Вспоминал, как было с другими. Думал напряженно. Уходил в прошлое. Рыдал безмолвно о днях, которых не увидит, о которых не узнать самое главное, самое нужное…
Но сон пришел незаметно, неожиданный…
А утром болей не было, и осталась только - должно быть, от нервного потрясения - деревянность тела, и усталое равнодушие сменило собранное напряжение вчерашнего дня.
С полдня никто из соседей не говорил с Андреем. Он не мог припомнить, чтобы кто-нибудь заглянул ему прямо в лицо. Может, и заснул оттого, что стало свободнее, - никто не наваливался на ноги.
Теперь литовец осмотрел его, как врач новобранца, и сказал бодро:
- Ну что, скрипишь, земляк?
Соседи заулыбались. Обозник пальчиками-червячками потрогал рукав его куртки.
Живые опять принимали Андрея в свой круг.
С ощущением деревянности тела и высокой душевной усталости приехал Андрей в Гомель. В сумерках едва светились тусклые пуговицы дальних фонарей. Сквозь темный вокзал проносили тяжелораненых.
На путях рядами красных параллельных стен стояли бесчисленные, прибывающие из Бреста эшелоны и километровые ряды порожняка.
Андрей бродил по асфальту перрона, по сырому гравию путей, накинув шинель на плечи, то и дело опираясь о вагоны или о кирпичные стены станционных строений.
В блестящем, черном до зеркальности окне увидел осунувшееся лицо грязного, расхристанного фронтового солдата.
Силы медленно возвращались. Ноги переставали походить на негибкие ходули и руки - на смешные, чужие щепочки на шарнирах, - деревянность тела вторично сменялась расслабленностью.
Шел и думал: "Спасен!"
От этого очищающего слова отходили, исчезали без остатка все мысли о гибели, об одиночестве.
Кругом закипал, бурлил, принимал в себя теплоту красок необъятный мир с людьми, которых сейчас так легко было расставить по степени близости и приязни.
Черные буквы на фронтоне вокзала: "Гомель" заставили решать, что делать дальше. Свежо предстал перед глазами клок железнодорожной карты Российской империи, и по черным прерывистым линейкам путей мысль заскользила от Гомеля к северу, к югу, на восток.
Можно было, конечно, шагать до конца по чужой указке. Доехать до Орла, в госпитале признают здоровым, дадут бумажку, отпустят - нет, отошлют обратно. Но когда это случится? Разве не грозит по-прежнему каждая половица вагона, каждое прикосновение к дверной ручке на этом зараженном пути?
Пытался поговорить с врачом. Но это было безнадежно. Никто не говорил, где врач - в городе или в вагоне.
Надо было самому решать свою судьбу.
Литовец шел мимо и подравнивал шаги под медленные, расслабленные движения Андрея. Сейчас он улыбался, как человек, которого освободили от долгой ноши.
- Ты в городе был? - спросил он Андрея.
- А что там делать?
- А я сходил. Хотел в госпиталь лечь. Не берут. Только тяжелых оставляют. В коридорах койки стоят. Набито, как мешком в каморе. А перевязку сделали…
Белая марля заменила на плече рыжие, провонявшие от пота и гноя тряпки.
- А больно как было! Как бык ревел. На улицах под окном останавливались. Хороший врач, старичок седенький. Причитал, как над покойником. Все говорил, что живуч русский человек… Я-де, мол, земский - знаю. У немца, говорит, давно бы заражение крови было. Полчаса в ране копался. А как кончил - сел я, весь дрожу, не прогнали, так я и заснул у стенки… Хотел старикан меня оставить - главный не разрешил.
- А теперь куда поедем?
- Говорят, на Орел пойдем наутро или ночью.
Они прошли по путям к семафору. Оба вразброд пошатывались, глубоко вдыхали воздух, смешанный с паровозной гарью. Ни рана, ни слабость не могли перешибить ощущения простора и этого глубокого, наполняющего дыхания.
Здесь паровозы подходили к составам и уводили их один за другим в темноту, подмигивая на ходу рубиновыми глазами. Красные огоньки вздрагивали, прощались и приглашали следовать за собою. Толстый провод с железным шелестом выбрасывал кверху спокойный, зеленый огонек на семафоре, и с запада втягивались на станцию новые и новые эшелоны.
Орел - это было чужое. Зато на юг, на Бахмач, шли пути, которые мыслились не картой, а станциями, лесами, берегами Десны и мостами. Затверженные в жизни пути от места рождения тела к путям рождения духа, от зеленых берегов Днепра к гранитным приневскнм набережным Пушкина и Толстого, Гоголя и Блока. Теперь стрелка волевого движения стояла на юг.
- Ты откуда? - спросил Андрей литовца.
- Я харьковский. За Харьковом на хуторе жена осталась. Перед фронтом женился. Зряшное дело. Холостому на фронте легче. Эк меня ковырнуло!.. - посмотрел он на плечо. - Ну, хоть кость целая, а буду ли рукой двигать, не знаю, и старикан не говорит. А без руки куда же? - Он нахмурился, очевидно не впервой поднялась и всего залила неспокойная дума.
Андрей подумал:
"Случись со мною - что ж, работал бы и без руки. Какая-нибудь интеллигентная профессия. А рабочий человек без руки - полчеловека. Вот лошадь, если сломает ногу, - пристреливают. Никакого выхода. На свалку".
И искренне сказал литовцу:
- А ты учись - и без руки проживешь.
Показалось Андрею - в первый раз посмотрел на него гигант с неприязнью.
- А учить, что ж, ты будешь?
- А что ж, и я бы учил… Жили бы только рядом… - уже неискренне сказал Андрей и, чтобы хоть несколько обелить себя, прибавил: - Я вот одного учу, фейерверкера. В школу прапорщиков пойдет.
- А чему там научат? Читать, писать я и так умею. Книжки читаю. Из школы меня рано забрали - в шахту послали. Из шахты я сбежал. Работником по хуторам ходил. Ямщиком был.
- Да, ты много повидал.
Литовец не заметил реплики Андрея.
- Ты говоришь, школа прапорщиков, - продолжал он. - А на кой она мне ляд? За деревянным крестом гоняться? Господчиков не хватает - нашего брата берут. Вон у нас в гвардии раньше бывало: как не столбовой, как не князь - так и не лезь в офицеры, а теперь - всякие пошли. А вот кончится война, что будешь делать? Ни барин, ни мужик. Мне бы научиться чему такому… мастерству, техником быть или монтером. А для этого в грамоте подковаться надо. А где есть время? Вот война кончится, если здоров будешь, куда-нибудь приткнешься, а если калекой - ну, тогда… - Он махнул рукой и сквозь накрепко сжатые губы процедил: - На три рубля пенсии…
Рельсы убегали прямыми нитями туда, к жизни, и вся эта далекая жизнь показалась Андрею жестокой и неуютной.