Я почувствовал, что она не хочет оставлять меня с ним наедине. Чего она боится? Она стояла, погруженная в свои мысли, а Папиано, все еще держа шляпу в руке, говорил мне о Неаполе, где ему пришлось задержаться дольше, чем он предполагал, чтобы снять копии с множества документов из частного архива ее светлости герцогини Терезы Раваскьери Фьески, герцогини-мамы, как все ее зовут. Это документы исключительной важности, которые проливают новый свет на последние годы существования Королевства Обеих Сицилии и в особенности на Гаэтано Филанджери, князя Сатриано, которого маркиз Джильо, дон Иньяцио Джильо д'Аулетта, собирается прославить в подробной и беспристрастной биографии. Он, Папиано, служит секретарем у маркиза Джильо. Биография должна быть беспристрастной хотя бы настолько, насколько это позволяют синьору маркизу его преданность и верность Бурбонам.
Папиано никак не мог кончить. Он упивался собственным красноречием и, говоря, подкреплял свои слова всеми уловками закоренелого актера-любителя – то легким смешком, то выразительным жестом. Ошеломленный, я стоял как чурбан, время от времени утвердительно кивая головой и взглядом следя за Адрианой, которая все еще смотрела на реку.
– Ну конечно, – сказал в виде заключения Папиано, понижая голос, – маркиз Джильо д'Аулетта был сторонником Бурбонов и клерикалов! А я, я, кто… я должен говорить об этом шепотом даже у себя дома… кто каждое утро, перед уходом, отдает честь статуе Гарибальди на Джаниколо… Вы видели ее? Отсюда прекрасно видно… Я, кто готов каждую минуту воскликнуть: "Да здравствует двадцатое сентября!" – я должен быть его секретарем! Заметьте, он достойнейший человек, но сторонник Бурбонов и клерикал. Да, синьор, хлеб!.. Клянусь вам, мне столько раз хотелось, простите, плюнуть на все! Кусок застревает в горле, душит меня… Но что я могу поделать? Хлеб! Хлеб!
Он дважды пожал плечами, воздел руки и покачал бедрами.
– Ну, ну, Адрианучча! – сказал он потом, подбегая к девушке и слегка обнимая ее за талию. – В постель! Уже поздно. Синьор, вероятно, хочет спать.
У двери в мою комнату Адриана крепко пожала мне руку, чего до сих пор никогда не делала. Оставшись один, я долго не разжимал пальцев, словно для того, чтобы сохранить прикосновение ее руки. Всю ночь напролет я размышлял, стараясь подавить в себе противоречивые чувства. Церемонное лицемерие, вкрадчивое и красноречивое низкопоклонство, злонамеренность этого человека сделали для меня нестерпимым пребывание в доме, где он – в этом я не сомневался – хотел стать тираном, воспользовавшись слабоумием своего тестя. Кто знает, к каким еще ухищрениям он может прибегнуть! Он уже показал мне одну из своих уловок, совершенно изменившись при моем появлении. Но почему он так недоволен тем, что я поселился здесь? Разве я для него не только жилец, как и любой другой на моем месте? Что ему наговорила обо мне синьорина Капорале? Неужели он всерьез ревнует ее? Или другую? Он выгнал синьорину Капорале, чтобы остаться наедине с Адрианой, с которой начал говорить очень резко. Возмущение Адрианы и то, что она не позволила ему закрыть ставни, а также волнение, в которое она приходила всякий раз, когда при ней упоминали об отсутствующем зяте, – все укрепляло во мне отвратительное подозрение, что Папиано имел на нее виды.
Хорошо, но почему это меня так волнует? Разве я не могу в конце концов уйти из этого дома, если Папиано хоть немного досадит мне? Что меня удерживает? Ничто. И все же я с нежностью и теплотой вспоминал, как Адриана позвала меня на балкон, словно желая, чтобы я защитил ее, а прощаясь, крепко-крепко пожала мне руку…
Я оставил открытыми и жалюзи, и ставни. Прошло еще некоторое время, и луна, склоняясь к горизонту, заглянула в просвет моего окна, словно желая подстеречь меня, застать еще бодрствующим на кровати и сказать мне:
– Я поняла, дорогой, я поняла! А ты нет? Полно!
12. Глаз и Папиано
– Трагедия об Оресте в марионеточном театрике, – объявил мне синьор Ансельмо Палеари. – Марионетки автоматические – новое изобретение. Сегодня вечером в половине девятого, улица Префетти, пятьдесят четыре.
– Трагедия об Оресте?
– Да! D'après Sophocles, как сказано в афише. Дают "Электру". Но послушайте-ка, мне в голову пришла странная мысль! А вдруг в кульминационный момент, когда марионетка, изображающая Ореста, уже готова отомстить за отца Эгисту и своей матери, картонное небо театрика прорвется? Скажите-ка, что тогда произойдет?
Я только пожал плечами:
– Откуда мне знать?
– Но это же ясно, синьор Меис! Такая дыра в небе привела бы Ореста в полное замешательство.
– Почему?
– А вот послушайте. Ореста еще обуревает жажда мщения, в страстном исступлении он рвется утолить ее, но в этот миг глаза его невольно устремляются на дыру, откуда на сцену прорываются какие-то враждебные веяния, и руки у него сами собой опускаются. Словом, Орест превращается в Гамлета. Поверьте мне, синьор Меис, вся разница между трагедией античной и трагедией нового времени сводится к одному – к одной дыре в картонном небе.
И он удалился, волоча ногу.
Синьор Ансельмо частенько низвергал вот так снежные лавины мыслей с заоблачных вершин своих абстракций. Откуда у него возникали такие мысли, с чем они были связаны, что его на них наталкивало, – все это было скрыто там, в облаках, и его собеседник лишь с большим трудом мог уразуметь, о чем он, собственно, говорит.
И все же образ Ореста, приведенного в замешательство дырой в небе, почему-то запечатлелся у меня в памяти. "Какие, право, счастливцы эти марионетки! – вздыхал я. – Небо над их деревянными головками всегда ровное, без дыр. Ни душевного смятения, ни колебаний, ни роковых вопросов, ни мрачных мыслей, ни сожалений – ничего! Они могут быть смелыми, радостно предаваться своей игре, любить, испытывать чувство самоуважения и собственного достоинства; это небо выкроено по их мерке, оно подходящая кровля для них и для их деяний".
"А прототип такой вот марионетки, милейший синьор Ансельмо, – вилась дальше нить моих мыслей, – вы имеете у себя дома: это ваш гнусный зятек Папиано. Он вполне удовлетворен этим низеньким небом из папье-маше над своей головой, этим удобным и спокойным жилищем иконописного бога, который на все смотрит сквозь пальцы, закрывает глаза на что угодно и охотно поднимает руку в знак отпущения грехов. На любое жульничество этот самый бог отвечает лишь тем, что сонно бормочет: "Береженого бог бережет". А ваш Папиано, он-то уж себя бережет. Для него жизнь – игра, в которой важно одно – словчить. И с каким наслаждением впутывается в любую интригу проворный, предприимчивый болтун!"
Папиано было лет сорок; он отличался хорошим ростом и крепким сложением; лоб у него уже начал лысеть; густые усы с проседью топорщились прямо под самым носом основательных размеров с вечно трепетавшими ноздрями; глаза были серые, остренькие и такие же беспокойные, как руки. Он все видел и все ощупывал. Разговаривает, например, со мною и, уж не знаю, каким образом, замечает, что за его спиной Адриана что-то изо всех сил чистит или убирает в комнате. И вот он уже усердствует:
– Pardon! – Бежит к ней, выхватывает у нее из рук то, над чем она трудилась. – Нет, девочка, погляди: надо вот так!
Сам чистит заново, сам ставит на место и возвращается ко мне.
Иногда, внезапно заметив, что брат его, страдавший эпилептическими судорогами, начинает "чудить", он подбегал к нему и принимался хлопать его ладонью по щекам и щелкать по носу:
– Шипионе! Шипионе!
Или дул ему в лицо, пока тот не приходил в себя.
Как бы все это развлекало меня, если бы не мое прошлое!
Папиано с первых же дней, видимо, догадался, что у меня не все ладно – во всяком случае, он что-то учуял. Он начал правильную осаду, осторожно ходя вокруг да около, то и дело закидывая удочку в надежде, что я проболтаюсь. Мне казалось, что каждое его слово, каждый его вопрос, даже самый невинный, таит в себе подвох. Впрочем, я старался не выказывать ему недоверия, чтобы не усиливать его подозрений. Но меня до того бесили его повадки льстивого инквизитора, что я так и не научился достаточно хорошо скрывать свое раздражение.
Раздражали меня и еще два обстоятельства – внутренних, потаенных. Во-первых, то, что я, не совершив ничего дурного, не причинив никому зла, вынужден был в отношениях с любым другим человеком вести себя осторожно, с оглядкой, словно я потерял право на то, чтобы меня оставили в покое. Что касается второго обстоятельства, то в нем мне самому не хотелось отдавать себе отчет, и от этого я в глубине души еще больше раздражался. Сколько я себе ни твердил: "Болван, да плюнь ты на это, встряхнись!" – я не мог ни плюнуть, ни встряхнуться.
Борьба, которую я вел с самим собой, чтобы не осознать своего чувства к Адриане, не давала мне поразмыслить над теми последствиями, какие могло иметь для этого чувства мое в высшей степени ненормальное положение в жизни. И вот я топтался на месте, озабоченный, нестерпимо недовольный собой, в беспрестанном внутреннем возбуждении, но с безмятежной улыбкой на лице.
То, что я подслушал в первый вечер из-за спущенных жалюзи, еще не проявилось открыто. По-видимому, неблагоприятное впечатление, которое составилось обо мне у Папиано после разговора с синьориной Капорале, внезапно рассеялось при нашем знакомстве. Он, правда, донимал меня, но, вероятно, просто по привычке и, во всяком случае, без тайного намерения выжить меня из дому. Напротив! Что же он замышлял? Синьорина Сильвия Капорале обращалась к Папиано на "вы", по крайней мере в присутствии других, этот же архинахал совершенно открыто говорил ей "ты". Он доходил до того, что называл ее Рея Сильвия. Я не знал, как понимать такое его бесцеремонное и в то же время шутовское поведение. Правда, несчастная вела настолько беспорядочную жизнь, что особого уважения не заслуживала, но она не заслуживала и подобного обращения со стороны человека, не состоявшего с ней ни в родстве, ни в свойстве.
Как-то вечером (стояла полная луна, и на улице было светло почти как днем) я увидел ее из своего окна: одинокая, грустная, стояла она на балконе, где мы собирались теперь редко и без того удовольствия, что прежде, так как к нам немедленно присоединялся Папиано, никому не дававший вымолвить слова. Движимый любопытством, я решил подойти к ней и, так сказать, захватить ее врасплох.
В коридоре, у своей двери, я, как всегда, обнаружил брата Папиано, свернувшегося на сундуке в том же положении, в каком я увидел его в первый раз. Было ли это его постоянным местопребыванием, или он наблюдал за мной по приказу брата?
На балконе синьорина Капорале плакала. Сперва она не захотела мне ничего сказать, только жаловалась на нестерпимую головную боль. Потом, словно приняв внезапное решение, она обернулась, посмотрела мне прямо в лицо, положила руку на плечо и спросила:
– Вы мне друг?
– Если вы согласны оказать мне эту честь… – с поклоном ответил я.
– Благодарю. Только, ради бога, не говорите мне пустых любезностей. Если бы вы только знали, как я нуждаюсь в друге, в настоящем друге, и именно в данную минуту! Вы должны это понять – ведь вы, как и я, один на свете… Но вы – мужчина. Если бы вы только знали, если бы вы знали…
Чтобы не плакать, она закусила носовой платок, который держала в руке, но это не помогло, и она несколько раз яростно дернула его.
– Баба, уродина, старуха! – вскричала она. – Три непоправимые беды! Зачем мне жить?
Мне стало жаль ее:
– Успокойтесь. Зачем вы так говорите, синьорина?
Ничего лучшего я не придумал.
– Потому что… – вырвалось у нее, но она тут же замолчала.
– Но в чем же дело? – уговаривал ее я. – Если вам нужен друг…
Она поднесла изорванный носовой платок к глазам.
– Больше всего мне нужно умереть! – простонала она с таким глубоким отчаянием, что я почувствовал, как к горлу моему подкатывает клубок.
Никогда в жизни я не забуду ни скорбной складки ее жалких, увядших губ, когда она произносила эти слова, ни дрожи подбородка, на котором курчавилось несколько черных волосков.
– Но меня не берет даже смерть, – продолжала она. – Ничего… Извините, синьор Меис! Чем вы мне можете помочь? Ничем. Самое большее – словами… Да лишь капелькой сочувствия! Я сирота, мне не на что рассчитывать, и пусть со мной обращаются как… Вы, наверно, сами заметили – как. А ведь они не имеют на это никакого права! Они ведь мне не милостыню подают…
И тут синьорина Капорале заговорила со мной о шести тысячах лир, которыми, как я уже упоминал, поживился Папиано.
Как ни сочувствовал я горестям несчастной женщины, мне хотелось разузнать у нее нечто совсем другое. Воспользовавшись (признаюсь в этом) возбужденным состоянием, в котором она находилась, – вероятно, еще и потому, что пропустила лишний стаканчик, – я решился спросить:
– Но, простите меня, синьорина, почему вы дали ему эти деньги?
– Почему? – сжала она кулаки. – Две подлости, одна чернее другой! Я дала деньги, чтобы доказать ему, что отлично соображаю, чего он от меня хочет. Вы поняли? Жена его еще была жива, а этот субъект…
– Понимаю.
– Вы только представьте себе! – всхлипнула она. – Бедная Рита…
– Его жена?
– Да. Рита, сестра Адрианы… Она два года болела, все время была между жизнью и смертью. Подумайте, могла ли я… Но ведь все знают, как я себя вела. Адриана тоже знает и потому хорошо относится ко мне. Она-то ко мне добра, бедняжка. Но с чем я сейчас осталась? Поверьте, из-за него мне пришлось расстаться даже с роялем, который был для меня всем, понимаете, всем. Не только из-за моей профессии: я беседовала с ним. Еще девочкой, в музыкальной школе, я сочиняла, сочиняла и потом, по окончании ее, а затем бросила. Но пока у меня был рояль, я все же импровизировала, просто так, для себя. Давала выход своим чувствам, опьянялась музыкой до того, что порой – поверьте мне – без сознания падала на пол. Сама не могу сказать, что вырывалось из моей души: я сливалась с инструментом в одно существо, и не пальцы мои бежали по клавишам, а душа кричала и плакала. Скажу только одно: как-то вечером (мы с мамой жили в мезонине) внизу, на улице, собрался народ, и под конец мне долго аплодировали. Мне даже стало немножко страшно.
– Извините меня, синьорина, – начал я, чтобы хоть немного утешить ее, – а разве нельзя взять рояль напрокат? Мне доставило бы такое удовольствие слушать вашу игру; и если вы…
– Нет, – перебила она, – что я теперь могла бы играть? С этим для меня покончено. Бренчу всякие пошлые песенки. Довольно. С этим покончено.
– Но синьор Теренцио Папиано, наверно, обещал вернуть вам деньги? – рискнул я снова спросить.
– Он? – внезапно с гневной дрожью вырвалось у синьорины Капорале. – А кто его об этом просит? Да, конечно, он обещал, если я ему помогу… Вот так! Он хочет, чтобы я, именно я, помогла ему. Он имел наглость самым спокойным образом предложить мне это.
– Помочь ему? В чем же?
– В новой подлости! Вы меня понимаете? Я вижу, что поняли…
– Адри… Синьорина Адриана? – пробормотал я, запинаясь.
– Вот именно. Я должна уговорить ее. Я, понимаете?
– Выйти за него?
– Разумеется. Знаете зачем? У него есть, или, вернее, должно быть, тысяч четырнадцать-пятнадцать лир приданого его несчастной жены, которые он обязан был сразу же возвратить синьору Ансельмо, поскольку Рита умерла бездетной. Не знаю уж, какое он там учинил жульничество. Во всяком случае, он попросил отсрочки на год. А теперь рассчитывает… Тсс! Адриана!
Адриана подошла к нам, еще более замкнутая и застенчивая, чем обычно, обняла за талию синьорину Капорале и слегка кивнула мне. После всех выслушанных мною признаний меня обуревало негодование при одной мысли о том, что она почти рабски подчиняется тирании этого мошенника. Вскоре на балконе, словно тень, появился братец Папиано.
– Вот и он, – шепнула синьорина Капорале Адриане. Та опустила глаза, горько улыбнулась, покачала головой и ушла с балкона, бросив мне на прощание:
– Извините, синьор Меис, доброй ночи.
– Шпион, – шепнула мне, подмигнув, синьорина Капорале.
– Но скажите, чего боится синьорина Адриана? – вырвалось у меня от накипавшего раздражения. – Неужели она не понимает, что, поступая таким образом, дает ему лишний повод наглеть и тиранствовать еще больше? Слушайте, синьорина, должен вам признаться, что я крайне завидую всем, кто умеет любить жизнь и наслаждаться ею. Я восхищаюсь ими. Если уж выбирать между тем, кто примиряется с рабским положением, и тем, кто даже самым беззастенчивым образом стремится быть господином, то я предпочитаю второго.
Синьорина Капорале заметила мое возбуждение и спросила, словно бросив мне вызов:
– Так почему же вы сами не пытаетесь возмутиться?
– Я?
– Да, да, вы, – подтвердила она, с подстрекательским видом глядя мне прямо в глаза.
– Но я-то тут при чем? – возразил я. – Я могу проявить свое возмущение только одним способом – уехать.
– Ну, так вот, – лукаво заявила синьорина Капорале, – может быть, именно этого Адриана и не желает.
– Не желает, чтобы я уезжал?
Она повертела в воздухе разорванным носовым платком, затем обкрутила его вокруг пальца и вздохнула:
– Почем знать?
Я пожал плечами.
– Пора ужинать! – воскликнул я и удалился, оставив музыкантшу одну на балконе.
Для начала в тот же самый вечер я, проходя по коридору, остановился у сундука, где опять свернулся клубочком Шипионе Папиано.
– Простите, – обратился я к нему, – не найдете ли вы другого места, где вам будет поудобнее? Здесь вы мне мешаете.
Он тупо глянул на меня сонными глазами, но даже не шевельнулся.
– Вы поняли меня? – возвысил я голос, тряся его за плечо. С таким же успехом можно было обращаться к стене! Но тут дверь в конце коридора открылась, и на пороге появилась Адриана.
– Прошу вас, синьорина, – обратился я к ней, – попробуйте вы втолковать этому бедняге, что ему следовало бы расположиться где-нибудь в другом месте.
– Он ведь больной, – вступилась Адриана.
– Вот именно, больной! – не сдавался я. – Здесь ему плохо: мало воздуха… Да и лежать на сундуке… Может быть, мне поговорить с его братом?
– Нет, нет! – поспешно возразила она. – Я сама скажу, не беспокойтесь.
– Он поймет! – добавил я. – Я ведь еще не король, чтобы у моей двери все время находился часовой.
С этого вечера я перестал держать себя в узде и начал откровенное наступление на застенчивость Адрианы, закрыв на все глаза и без дальнейших размышлений предавшись своему чувству!