Покойный Маттио Паскаль - Луиджи Пиранделло 15 стр.


Бедная милая девочка! С самого начала она словно колебалась между страхом и надеждой. Довериться надежде она не решалась, догадываясь, что меня подхлестывает раздражение. Но я, со своей стороны, понимал, что страх в ней порождается именно скрытой до последнего времени и почти подсознательной надеждой на то, что она меня не потеряет. И так как я своим решительным поведением давал теперь пищу этой надежде, девушка не могла больше безраздельно поддаваться страху.

Эти колебания и благородная сдержанность, в которых проявлялась ее душевная деликатность, не давали мне остаться наедине с самим собой и вынуждали меня все глубже втягиваться в скрытое пока что соперничество с Папиано.

Я ожидал, что он сразу же примет вызов, отбросив обычную любезность и церемонность. Однако этого не случилось. Он убрал своего братца с его наблюдательного пункта на сундуке, как я требовал, и даже принялся подшучивать над смущением и застенчивостью, которые невольно выказывала в моем присутствии Адриана.

– Вы уж не взыщите с моей маленькой свояченицы, синьор Меис, она у нас застенчивая, словно монашка.

Такая неожиданная уступчивость и развязность заставили меня призадуматься: что он замышляет?

Однажды вечером он явился домой с каким-то субъектом, который вошел, громко стуча палкой по плитам пола; этот человек был обут в тряпичные туфли, заглушавшие топот ног, и стучал палкой, видимо, для того, чтобы слышно было, как он шагает.

– А где же мой любезный родственник? – закричал он с резким туринским акцентом, не снимая шапчонки с приподнятыми полями, надвинутой на самые глаза, затуманенные вином, и не вынимая изо рта трубки, которой он словно подпаливал себе нос, еще более красный, чем нос синьорины Капорале. – А где же мой любезный родственник?

– Вот он, – сказал Папиано, указывая на меня. Затем он обратился ко мне: – Синьор Адриано, вас ждет приятный сюрприз: это синьор Франческо Меис из Турина, ваш родственник.

– Мой родственник? – изумленно вскричал я. Субъект закрыл глаза, поднял, словно медведь, свою лапу и некоторое время держал ее на весу в ожидании рукопожатия.

Я, не принимая руки, оглядел его с головы до ног и наконец спросил:

– Что это за комедия?

– Простите, почему же комедия? – отозвался Теренцио Папиано. – Синьор Франческо Меис уверил меня, что он ваш…

– Кузен, – подтвердил субъект, не открывая глаз. – Все Меисы в родстве друг с другом.

– Но я даже не имею удовольствия знать вас, – возразил я.

– В том-то все и дело! – вскричал субъект. – Потому я и зашел с тобой повидаться.

– Меис? Из Турина? – переспросил я, делая вид, что припоминаю. – Но я же не из Турина!

– Как так? – вмешался Папиано. – Простите, разве вы не говорили мне, что до десятилетнего возраста жили в Турине?

– Ну да! – подхватил субъект, раздраженный тем, что кто-то взял под сомнение нечто для него вполне достоверное. – Вот этот господин… Как ваше имя?

– Теренцио Папиано. К вашим услугам.

– Теренциано. Он мне сказал, что твой отец уехал в Америку. А что из этого следует? А то, что ты сын дядюшки Антонио, уехавшего в Америку. И мы с тобой кузены.

– Но ведь моего отца звали Паоло…

– Нет, Антонио.

– Паоло! Паоло! Мне-то лучше знать.

Субъект пожал плечами и скривил рот.

– Мне помнилось – Антонио, – произнес он, поскребывая подбородок, поросший седоватой щетиной по меньшей мере четырехдневной давности. – Не стоит спорить: пусть будет Паоло. Я тоже мог запамятовать – я ведь не знал его.

Бедняга! Он наверняка лучше меня знал, как звали его дядю, уехавшего в Америку, но тем не менее уступил, так как во что бы то ни стало желал быть моим родственником. Он сообщил мне, что его отец, которого тоже звали Франческо и у которого был брат Антонио, то бишь Паоло, мой отец, уехал из Турина, когда сыну было всего семь лет. Сам он, человек бедный и служащий, всегда жил отдельно от семьи – то тут, то там. Поэтому он очень мало знал о родичах как с отцовской, так и с материнской стороны, но тем не менее был совершенно убежден в том, что мы с ним двоюродные братья.

Но дедушку-то, дедушку он по крайней мере знавал?

Я спросил его насчет дедушки. Оказывается – знавал, но в точности не помнит, где это было: то ли в Павии, то ли в Пьяченце.

– Ах так? Знавали? Какой же он был?

– Он был… Да нет, по чести скажу, не упомню. Прошло-то ведь лет тридцать…

По-видимому, говорил он вполне чистосердечно. Похоже было, что это просто неудачник, утопивший душу в вине, чтобы не слишком ощущать бремя тоски и нищеты. Не открывая глаз, он кивал головой в ответ на все, что я ни говорил, только бы мне не перечить. Уверен: скажи я ему, что ребятишками мы росли вместе и я не раз вцеплялся ему в волосы, он точно так же согласился бы. Мне не разрешалось выражать сомнение лишь в одном – в том, что мы двоюродные братья. Тут уж он не шел ни на какие уступки: это твердо установлено, он на этом стоит, и конец.

Однако наступил момент, когда я взглянул на Папиано, увидел его ликование, и у меня пропала охота шутить. Я отпустил этого полупьяного беднягу, именуя его "дорогим родственником", посмотрел Папиано в глаза, чтобы он сразу понял, что я – орешек не по его зубам, и спросил:

– А теперь вы мне скажете, где вы откопали этого чудака.

– Тысяча извинений, синьор Адриано, – рассыпался в любезностях этот мошенник, которому я, во всяком случае, не могу отказать в изобретательности. – Я вижу, что мне не повезло…

– Но вам же всегда необыкновенно везет! – воскликнул я.

– Я имею в виду лишь то, что не доставил вам удовольствия. Прошу вас верить, что это простая случайность. Вот как все получилось. Нынче утром по поручению маркиза, моего принципала, мне пришлось пойти в налоговое управление. Занимаюсь своим делом и вдруг слышу – кто-то громко зовет: "Синьор Меис, синьор Меис!" Я живо обернулся, подумав, что и вы зашли сюда по какому-нибудь делу и вам, может быть, понадобится моя помощь. Я же всегда к вашим услугам. Но ничего подобного: звали этого чудака, как вы правильно выразились. Ну вот, я взял, подошел к нему, просто так, из любопытства, и спросил, действительно ли его зовут Меис и откуда он родом, так как я имею честь и удовольствие сдавать комнату некоему синьору Меису… Вот как все получилось! Он уверил меня, что вы, наверное, его родич, и напросился пойти со мной, чтобы увидеть вас.

– Это было в налоговом управлении?

– Точно так. Он служит там помощником инспектора.

Можно ли было ему верить? Я решил в этом убедиться, и все подтвердилось. Но верно было и другое: в то время как я действовал напрямик, препятствуя тайным интригам, которые Папиано плел против меня в настоящем, он все время ускользал от меня и тайно рылся в моем прошлом, готовя мне удар в спину. Хорошо его зная, я имел все основания опасаться, что при его чутье он окажется такой ищейкой, которой не придется долго водить носом по ветру. Горе мне, если этот пес нападет хоть на малейший след: он уж наверняка приведет его к мельнице в Стиа.

Так вот, легко вообразить себе мой ужас, когда через несколько дней я читал у себя в комнате и вдруг из коридора, как с того света, до меня донесся голос, голос еще живой в моей памяти.

Испанец? Мой маленький бородатый и коренастый испанец из Монте-Карло? Который хотел играть со мной и с которым я поссорился в Ницце? Ах, черт возьми. Вот он, след! Папиано удалось-таки на него напасть!

Растерявшись от неожиданности и страха, я вскочил и, чтобы не упасть, ухватился за столик. Ошеломленный, охваченный ужасом, я прислушался, и у меня мелькнула мысль спастись бегством, пока эти двое, Папиано и испанец (вне всякого сомнения, это был он: я буквально увидел его, услышав голос), еще не дошли до конца коридора. Бежать? А что, если Папиано, войдя, спросит у служанки, дома ли я? Что он подумает, узнав о моем бегстве? Но, с другой стороны, он, может быть, уже знает, что я не Адриано Меис? Спокойнее! Что известно обо мне испанцу? Он видел меня в Монте-Карло. Но сказал ли я ему тогда, что меня зовут Маттиа Паскаль? Может быть… Я не помнил.

Сам не знаю как, я очутился перед зеркалом, словно кто-то подвел меня к нему за руку. Всмотрелся в свое отражение. Проклятый глаз! Из-за него-то меня, пожалуй, и можно узнать. Но каким, каким образом Папиано докопался до моего приключения в Монте-Карло? Это удивляло меня больше всего. Что же теперь делать? Да ничего. Ждать, пока произойдет то, что должно произойти.

Но ничего не произошло. И тем не менее в тот день страх мой не прошел. Он не прошел даже вечером, когда Папиано, объяснив мне неразрешимую и страшную для меня тайну этого посещения, доказал, что он вовсе не напал на след моего прошлого и что только случай, чьей милостью я воспользовался в свое время, пожелал оказать мне еще одну милость, поставив на моем пути того самого испанца, который, может быть, и не помнил обо мне ровно ничего.

Судя по тому, что я узнал о нем от Папиано, выходило, что я неизбежно должен был встретить его в Монте-Карло, поскольку он профессиональный игрок. Странно было только, что я встретил его в Риме или, вернее, что, обосновавшись в Риме, я попал в дом, куда имел доступ и он. Разумеется, если бы мне нечего было бояться, случай этот не показался бы мне столь странным. И правда – разве так редко приходится нам неожиданно сталкиваться с человеком, с которым мы случайно познакомились где-то в другом месте? Впрочем, он имел или воображал, что имеет, весьма основательные причины для приезда в Рим и появления в доме Папиано. В страхах же своих виноват был лишь я сам или, точнее, то, что я сбрил бороду и переменил имя.

Лет двадцать назад маркиз Джильо д'Аулетта, у которого секретарствовал Папиано, выдал свою единственную дочь за дона Антонио Пантогаду, атташе испанского посольства при святом престоле. Вскоре после свадьбы Пантогада вместе с другими представителями римской аристократии был однажды ночью задержан в игорном притоне и отозван в Мадрид. Там он продолжал в том же Духе, а может быть, натворил и кое-что похуже, почему и был вынужден отказаться от дипломатической карьеры. С той поры маркиз д'Аулетта уже не знал покоя: ему приходилось без конца посылать деньги для оплаты карточных долгов неисправимого зятя. Четыре года тому назад жена Пантогады скончалась, оставив шестнадцатилетнюю дочь, которую маркиз решил взять к себе, слишком хорошо зная, в каких руках она окажется в противном случае. Пантогада сперва не соглашался отпустить дочь, но затем нужда в деньгах вынудила его уступить. Зато он без конца угрожал тестю, 'то отберет у него свою дочь, и именно в этот день явился в Рим с намерением вытянуть у бедного маркиза еще денег, отлично зная, что тот никогда не отдаст ему любимую внучку.

Папиано самыми пламенными словами бичевал гнусного вымогателя Пантогаду. И его благородный гнев был вполне искренен. Пока он разглагольствовал, я невольно восхищался необыкновенной изворотливостью его совести, которая позволяла ему самым неподдельным образом возмущаться гнусностью других людей и преспокойно делать то же или почти то же самое в ущерб такому доброму человеку, как его тесть Палеари.

Однако на этот раз маркиз Джильо проявил твердость. Поэтому Пантогада на некоторое время задержался в Риме и неизбежно должен был появиться у Теренцио Папиано; они, наверно, превосходно понимали друг друга. Таким образом, встреча между мной и этим испанцем в любой момент могла оказаться неотвратимой. Что же было делать?

Не имея возможности посоветоваться с кем бы то ни было, я снова посоветовался с зеркалом. На глади его, словно из туманного водоема, всплыл передо мной образ покойного Маттиа Паскаля с его косым глазом – единственным, что у меня от него осталось. И покойник сказал мне так:

– В какое некрасивое дело впутался ты, Адриано Меис! Признайся, ты ведь боишься Папиано, а вину хочешь свалить на меня, опять на меня, только потому, что в Ницце я повздорил с этим испанцем. А ведь ты знаешь, что я был прав. Ты воображаешь, что сейчас тебе нужно одно – смыть с лица единственное напоминание обо мне? Что ж, последуй совету синьорины Капорале и обратись к доктору Амброзини, чтобы он водворил твой глаз на место. А потом поживешь – увидишь!

13. Фонарик

Сорок дней в темноте.

Операция удалась, отлично удалась. Только, наверно, один глаз у меня будет чуточку больше другого. Терпение! А пока придется провести сорок дней в темноте, у себя в комнате.

Я смог на собственном опыте убедиться, что, когда человек страдает, у него возникает совсем особое представление о добре и зле. Другие должны делать ему добро, он на это претендует, словно страдания дают ему право требовать возмещения; если же он причиняет зло другим, то ему надо прощать, словно из-за своих страданий он приобрел право и на это. И он обвиняет других, если они, нарушая свой долг, не делают ему добра, и легко оправдывает себя за зло, которое по праву больного причиняет другим.

После нескольких дней заключения во мраке слепоты потребность хоть в каком-то утешении довела меня до полной ожесточенности. Я отлично понимал, что нахожусь в чужом доме и потому должен быть только благодарен своим хозяевам за внимание и заботу, которые они ко мне проявляют. Но их заботы уже не могли меня удовлетворить. Они даже раздражали меня, словно все делалось мне назло. Да, именно так. Я ведь догадывался, от кого они исходят. Ими Адриана доказывала мне, что мысленно она почти весь день со мной, в моей комнате.

Благодарю покорно за такое утешение! Какой в нем был для меня смысл, если я-то мыслью неотступно и смятенно следовал за ней по всему дому? Только она могла ободрить меня и должна была это делать – ведь она больше других способна понять, до какой степени терзает меня скука и грызет желание видеть ее или хотя бы ощущать ее близость.

К душевному смятению и тоске прибавилась еще ярость, в которую привело меня известие о том, что Пантогада внезапно уехал из Рима. Разве стал бы я на целых сорок дней прятаться в полный мрак, если бы знал, что он так скоро уедет?

Чтобы утешить меня, Ансельмо Палеари решил доказать мне обстоятельными рассуждениями, что мрак этот – воображаемый.

– Воображаемый? Слепота – воображение? – крикнул я.

– Минуточку терпения. Я сейчас все объясню…

И он стал развивать (может быть, с целью подготовить меня к спиритическим опытам, которые на этот раз для моего развлечения поставлены были бы в моей комнате) целую весьма искусственную философскую концепцию, которой можно было бы дать наименование "фонарикософии".

Время от времени добряк останавливался и спрашивал:

– Вы не спите, синьор Меис?

Меня так и подмывало ответить:

– Благодарю вас, синьор Ансельмо, сплю.

Но так как намерение у него было, в сущности, самое благое – не оставлять меня в одиночестве, я отвечал ему, что крайне заинтересован и прошу продолжать.

И синьор Ансельмо продолжал, доказывая мне, что, на нашу беду, мы не устроены так, как дерево, которое живет, не осознавая себя, и которому вовсе не кажется, будто земля, солнце, воздух, дождь, ветер – это вещи либо дружественные, либо враждебные ему, чем на самом деле они отнюдь не являются. Нам же, людям, от природы дано печальное преимущество: мы сознаем, что живем. И это порождает в нас иллюзию: мы принимаем за некую находящуюся вне нас реальность свое внутреннее чувство жизни, изменчивое и разнообразное в зависимости от времени, обстоятельств и случая.

Для синьора Ансельмо это чувство жизни уподоблялось некоему фонарику, находящемуся внутри каждого из нас. Фонарик этот показывает нам, что является для нас добром, а что злом. Он отбрасывает вокруг нас более или менее широкое кольцо света, а за пределами этого кольца царит непроглядная тьма, внушающая нам страх. Она не существовала бы, не будь в нас зажжен фонарик, но, пока он в нас горит, нам приходится считать ее реальностью. В конце концов фонарик погаснет от одного дуновения, наш суетный воображаемый день кончится, и нас примет вечная ночь. А может быть, мы просто окажемся во власти некоего существа, которое только развеяло суетные образы, порожденные нашим разумом?

– Вы не спите, синьор Меис?

– Продолжайте, продолжайте, синьор Ансельмо, я не сплю. Мне кажется, я вижу его – этот ваш фонарик.

– Вот и хорошо… Но поскольку глаз ваш еще не зажил, мы не станем углубляться в философию, не так ли? Лучше попытаемся проследить за нашими фонариками, этими блуждающими огоньками во мраке людского бытия. Прежде всего я сказал бы, что они бывают разных цветов – как по-вашему? – в зависимости от стекол, которые поставляет нам наша иллюзия, великая продавщица цветного стекла. Мне, например, кажется, синьор Меис, что в те или иные исторические эпохи, равно как в те или иные периоды человеческой жизни, можно заметить преобладание того или иного цвета. Не так ли? Ведь в каждую эпоху у людей обычно наблюдается известная согласованность чувств, которая дает и свет, и окраску фонарикам, представляющим собой абстрактные понятия: истину, добродетель, красоту, честь и так далее… Не находите ли вы, что, скажем, фонарик языческой добродетели – красный? А фонарик добродетели христианской лилового, мрачноватого цвета? Свет всякой общей идеи питается коллективным чувством. Если чувство это перестает быть единым, фонарь отвлеченного понятия по-прежнему стоит на месте, но пламя идеи в нем начинает потрескивать, колебаться, гудеть, как это обычно и бывает во все так называемые переходные периоды. В истории, кроме того, нередки и бурные ветры, которые сразу задувают все фонари. Какая прелесть! Внезапный мрак – и в нем неописуемая сумятица отдельных фонариков: один устремляется сюда, другой туда, тот возвращается назад, этот описывает круги, и ни один не находит своей дороги. Они сталкиваются, объединяются на мгновение группами по десять, по двадцать огоньков, но не могут согласовать свои движения и опять разбегаются в полном смятении, тревоге и ярости, словно муравьи, которые никак не могут найти вход в муравейник, засыпанный жестоким ребенком. Мне кажется, синьор Адриано, что сейчас мы переживаем именно один из таких моментов. Мрак и смятение! Все большие светильники погасли. Куда нам податься? Может быть, назад, к еще уцелевшим фонарям, к тем, которые горят на могилах великих покойников? Мне вспоминаются замечательные стихи Никколо Томмазео:

Мой маленький светильник
И ярко не пылает,
И густо не дымит,
Не жжет он, не трещит.
Но к небу поднимает
Спокойный пламень свой.

Умру – он на могиле
Горит неугасимо;
Но от него все те,
Кто ночью в темноте
Бредут на ощупь мимо,
Зажгут огонь живой.

Назад Дальше