И, повернувшись ко мне:
- Вам следует знать, профессор: врачи утверждают, что многочасовая поездка на автомобиле может иметь самые нежелательные последствия для моего здоровья: тем не менее я почти весь день проведу в машине. Общество графини будет мне защитой. Нет, профессор, я никогда не пренебрегал своим долгом. В шестьдесят лет я записался добровольцем на военную службу. Не моя вина, что меня не взяли…
Все сидели за столом; я остался стоять, несмотря на настойчивые просьбы Барбьери присоединиться к ним. Санудо рассматривал меня в полном изнеможении рассудка, постоянно чему-то изумляясь. Мое появление здесь оказалось для него неожиданностью. Только антиквар, который спутал меня бог знает с кем, был в высшей степени польщен моим присутствием. Он произнес большую речь о семи своих женщинах, о бедственном своем состоянии, о Дюбоске и вообще недобросовестной конкуренции. Потом стал жаловаться на отсутствие прежней энергии, в то время как ежедневно приходится ему проводить длительные совещания и улаживать множество дел. Раньше ему встречался иногда опасный противник. Теперь же он настолько безразличен и невозмутим, что ему доставляет величайшее удовольствие вопреки собственным интересам содействовать успеху симпатичного ему недоброжелателя. При этих словах он с улыбкой поклонился графине.
Он попросил прощения, что обедает в присутствии господ, но ведь он старик!
Поглощая содержимое своей корзины, он утверждал, что человек, дабы достичь почтенного возраста, должен есть медленно, и глотал свою pasta (кашу) очень неспешно, хотя, судя по всем своим повадкам, был торопливым обжорой.
Я понимал, что эта манера вкушать пищу, как и все остальное - его болтовня, его откровенность, его легкомыслие, - были приемами сдерживания и изматывания врага. Так и меня, пришедшего посмотреть картины Саверио, он задерживал и изматывал. Но зачем?
Я присутствовал при страшном и непонятном сражении, что видно было по светлым глазам Фагарацци, которые сияли все напряженнее и восторженнее. Я не только наблюдал эту битву, я помимо своей воли был ее участником, поскольку Барбьери использовал мою персону как союзника. Я понимал, что в этой борьбе речь идет о вещах поважнее, чем деньги.
Санудо благоговейно разложил перед собой несколько разлинованных листов бумаги, на которой в Италии составляются договоры и документы. Он откашлялся и несколько раз призывающим к молчанию dunque (итак) попытался положить коней пустословию.
Между тем Барбьери объяснял, что система Флетчера с ее тридцатью двумя жевательными движениями неудовлетворительна, их должно быть сорок пять, чтобы сделать кусок пригодным для пищеварения. Полезно также каждый кусок запивать глоточком вина.
Послышался тихий девичий голос Фагарацци:
- Вы совершенно правы, коммендаторе! Ваше здоровье еще дороже нам, чем вам самим. Не беспокойтесь из-за нас. Впереди у нас целая вечность.
За всю мою жизнь непроницаемость людей не была мне так заметна, как в эти минуты. Но я воспринимал ее не как обычное жизненное явление, с которым приходится мириться, а как нечто дурное, безбожное, как препятствие для любви, демоническое начало отчаяния. Здесь сидели три человека, совершенно мне чужие, до которых мне не было никакого дела, и, тем не менее, мои измученные нервы молили о правде, которой я не мог требовать и которая, пожалуй, была неуловима. Знал ли ее адвокат Санудо, чья утомленная рассудительность, казалось, несла сию правду на всеобщее обозрение? Нет! Он определенно не был посвящен в нее глубже, чем того требовали его цели, его деятельность и его проштемпелеванные деловые бумаги. А два борца - Барбьери и Фагарацци? Видно было, что они еще не знают о козырях противника. Что означает эта автомобильная поездка? Собираются перевезти Саверио в частную клинику? Опасался ли этого Барбьери? Было ли это настоящее помешательство, или притворство, или тайный сговор? Но для чего? Непроницаемость! А если б я знал все факты, - не отбрасывали бы они за собой тени новой непроницаемости? Самое ужасное: я тоже играл в этом столкновении судеб непроницаемую, непонятную мне роль. Снисходительно-коварная улыбка Санудо силилась это понять. И мало того! Самому себе я был непонятен! Мною овладело болезненное, параноидальное представление, что не моя собственная воля привела меня сюда. В эти жуткие минуты меня душили невыносимый страх вялых, эгоистичных людей перед совершенно чужим им Саверио и властный душевный порыв: помоги ему!
Меня озарила мысль: как часто врачи и судейские запирали совершенно здоровых людей в сумасшедшие дома, только чтобы исчез основной свидетель какой-нибудь несправедливости или преступления! Разве не были они оба - и Барбьери, и графиня - способны на такой поступок? От предобморочной мысли я сжал зубы. Но мне казалось лишь, что я вдохнул удушливый угольный пар.
Распахнутые окна комнаты выходили в большой сад за домом, которого я не видел при первом моем посещении. Ветви платана едва не залезали в дом. К нам присоединился рой больших ночных бабочек, он бился о стены, потолок, лампы, он шумел - точно шелестели перелистываемые страницы и нервно постукивали костяшки пальцев.
Тут меня охватило состояние, которое я не могу назвать ни печалью, ни отвагой, ни меланхолией и еще менее того - физическим недомоганием.
Бывает недомогание умственное, немощь духа; это хуже болезни. Можно лечь, где бы ни оказался, на улице, - без всякой надежды умереть…
Все-таки, вопреки сильному сопротивлению антиквара, вымученно улыбнувшись и выдавив слова благодарности, я распрощался.
V
Ночью - я лежал до утра без сна, - я решил навестить Саверио в Сан-Клементе. Возможно, его дух не разрушен, а лишь ослаблен; вероятно, теперь он мне откроется. За ночь мучение неизвестности переросло в болезнь.
Однако наступило утро, я до смерти устал, шел дождь, и у меня не хватило сил выполнить свое решение.
Следующий день сиял такой красотой и светом, что я уступил противоположным доводам, которые убеждали меня не омрачать это великолепие жизни поездкой в дом сумасшедших.
На третье утро меня охватило внезапно множество сомнений: у меня нет никакого права выпытывать у больного тайну, которую он в здравом рассудке тщательно скрывал. К тому же мой визит мог иметь для него вредные последствия. Возможно, это помешательство было лишь военной хитростью в жестокой борьбе между Саверио, графиней и могущественным эксплуататором. Не обернется ли для Саверио вмешательство чужого человека бедой?
В воскресенье я наконец понял, что просто боюсь и ищу отговорки, чтобы избежать поездки в Сан-Клементе.
Вскоре произошли важные события, которые на несколько дней потребовали всех моих сил и самообладания.
Когда я вернулся, судьба Саверио поблекла и выцвела в моей душе. В моем распоряжении оказался вдруг целый ряд объяснений, и к слову "судьба" я почувствовал ненависть рационалиста. К тому же только с большим напряжением чувств и душевной тяжестью я мог вспоминать о своем пребывании в доме Барбьери.
Я не встречался больше с Саверио. Я не знаю, умер ли он в сумасшедшем доме или жив еще сегодня. Лунхаус, которого я перед своим окончательным отъездом из Италии видел только один раз в большой компании, был страстно увлечен другим делом и избрал какого-то молодого человека новой жертвой своей косоглазой навязчивости. Кажется, этот весьма непоследовательный человек положил весь свой исследовательский пыл по делу Саверио С. ad acta. Мы и трех слов друг другу не сказали. Я ничего не спросил о художнике и это доставило мне странно-болезненное удовольствие.
Жизнь все крошит и дробит в пыль, которая выпадает из наших ленивых рук. Жизнь? Да нет, мы сами! О это разбухающее равнодушие, о неспособность вспомнить прежние усилия и страсти! Среди множества "причин", в гуще этой "бренной жизни" впору самому сойти с ума - до предельных глубин.
Если бы теперь, спустя столько лет, сегодня, я прочел на улице афишу "посмертной выставки картин Саверио С.", - пошел бы я туда? Не знаю.
Передо мной на столе, за которым я все это пишу, лежит газета. В отделе фельетонов напечатано "Итальянское письмо" Лунхауса. Эта статейка бросает беглый взгляд на новые законы "полуострова" о корпорациях, описывает праздничное представление на Арена ди Верона и заканчивается хвалебной песнью недавно найденному Чимабуэ, который после полной приключений одиссеи прибыл наконец в гавань частного коллекционера-патриота.
"Не говорите о "стиле", "художественной форме", "ритме", не бросайтесь в омут стертых фраз, а падите ниц пред сокрушительным благочестием и уникальностью столетия, которое мы недостойны понять".
Но я думаю не о божественной доске Чимабуэ. Я представляю бесцветно-сумрачный мужской портрет, не зная, видел ли его в действительности. Но я мог бы отчетливо описать все его технические тонкости.
Контуры головы, - я вижу, как они стремительно и текуче обрамляют полное страдания лицо, - светились желтоватой белизной.
1927
Пляшущие дервиши
В убытке остались те, которые считали ложью встречу с Аллахом…
Коран, VI сура, 31 стих
Пригород Каира. Мы проходим ряд повернутых углом к улице домиков с проходными дворами. Долго спускаемся по ступенькам меж полуразрушенных стен к маленькой круглой площади. Обшарпанная мечеть с ветхим минаретом замыкает ее снизу подобно уличному тупику. Слева от мечети мы входим в деревянную пристройку, которая снаружи выглядит как большая садовая беседка. Внутри нее - высокое помещение, свод с орнаментом, где отваливаются и крошатся сгнившие детали шедевра мусульманского искусства. Вверху, вдоль стены, зал обегает ажурная галерея.
Незадолго до того я осматривал большие мечети "Мохамед Али" и "Султан Гасан". Огромные залы, роскошные, парящие в воздухе купола. Обширные плоскости покрыты пламенеющими коврами, на бесчисленных цепях и золотистых шнурах висят стеклянные шары электрического освещения. Это не храм, думал я, а замок, сераль, дворец падишаха, что взывает к Аллаху. Мохамед, пророк его, был помещиком, ленным владельцем и генералом. Ислам - религия, учрежденная властью. В ней мало стихии, страстной тоски, таинственности, тени, несчастной любви, то есть - мистики! День мусульманина до последней секунды наполнен Аллахом, распорядителем, по сути, могущественного церемониала, которому необходимо следовать. Я не понимал, глядя на сверкающие красками пустые мечети, ту силу, что создала святость дервиша и неистовство бойца, покорившего когда-то половину мира.
Здесь мне суждено было эту силу ощутить.
В помещении, где мы находились, не было никакого блеска, ничего священного. Оно казалось подозрительным, постыдным местом, которое пользуется дурной славой, в котором возникают заговоры и совершаются оргии. В середине, огороженной перилами, вырезана была многоугольная, почти круглая площадка для пляски. Это напоминало о цирке, о европейском бальном зале и танцевальном варьете. Эта площадка, словно зеркалом, была покрыта до блеска отшлифованными и крепко пригнанными досками, в то время как мы, зрители, стояли вокруг, за перилами, на хорошо утрамбованной земле. Нас немного: английский пастор, несколько арабов и галдящих детей. Позже пришло несколько иностранцев.
Все ждут спокойно и терпеливо, хотя прошло уже три четверти часа с заранее объявленного начала представления.
Наконец из яркого дневного света в сумеречную мечеть входят несколько бедно одетых фигур. Никто не обращает на них внимания. Старики! Усталые, изможденные лица! Седые бороды! На головах высокие бурые шапки, длинные белые нижние юбки туго стянуты поясами вокруг бедер, сверху надеты черные накидные плащи, на босых ногах - стоптанные домашние туфли.
Хасан - мой гид - объясняет, что эти дервиши - не арабы, а персы. Из его сомнительной учености вытекает, что речь идет о малоазиатской секте дервишей, которая считает своим основателем султана Мохамеда Ахмеда, жившего четыре столетия назад. Я принимаю к сведению его поучение. Однако не звали ли светлейшего повелителя дервишей, великого Махди Судана, тоже Мохамедом Ахмедом?
Стариков приходит все больше. Все они кажутся больными и слабыми. То, что эти жалкие бедняги могут плясать и впадать в экстаз, представляется совершенно невероятным.
Среди них я заметил только двух мужчин помоложе. Один - сорокалетний, явно персидского типа, со спокойным и серьезным лицом. Изредка встречаются в Муски такие невозмутимые, скромные лица торговцев, бескорыстно позволяющих иностранцу пройти мимо, не окликая его. Другой - миловидный симпатичный юноша лет двадцати.
Видимо, все дервиши в сборе. Тихо ворча, не задерживаясь и не суетясь, они снимают туфли за перилами и вступают в предназначенный для пляски круг. Теперь их можно сосчитать. Тринадцать. Они тотчас садятся поодаль друг от друга на циновки, расстеленные по окружности. Они спокойно сидят, скрестив ноги, безо всякого напряжения, не глядя на зрителей, никак не проявляя достоинства жрецов. Никто не разговаривает с соседями. Но это скорее следствие равнодушия, а не часть ритуала. Большинство… нет, все они - простые люди из низших сословий. Кроме перса в расцвете сил и стройного Вениамина всем остальным должно быть лет пятьдесят-шестьдесят. Лица их - желтые и серые. Не вижу среди них ни одного человека африканского типа.
Между тем семь или восемь мужчин в такой же одежде поднимаются на галерею и садятся на хорах в юго-восточной части. Это - исполнители сур и музыканты. Внутри круга, с краю, аккурат напротив хоров, то есть по направлению к Мекке, постелен маленький молитвенный коврик; дервиши держатся на почтительном расстоянии от него.
Сидящие сохраняют полную неподвижность, когда в круг входят две новые персоны. Один - красивый мужчина, полный благородного достоинства. На нем тоже желтая шапка, текья дервишей, но обшитая белым платком тарбуша, и одет он в длинный голубой плащ, под которым виднеется черная сутана, а под сутаной - европейские панталоны и изящные полусапожки. Это шейх дервишей. Его ранг и титул Хасан не может мне назвать. Но и ребенку ясно, что это - почитаемая и выдающаяся личность. Его белое лицо с широкими скулами покрыто бледностью, его нежные, но суровые глаза никого и ничего не видят.
Мягкая рыжая борода подчеркивает его благообразность. Вслед за шейхом в кольце перил появляется последний участник представления - семидесятилетний старик, не отличающийся одеждой от других дервишей, только вокруг его текьи тоже натянут платок тарбуша.
Я сразу догадался, что этот старец - более важная персона, чем верховный жрец, который по рангу, образованию и общественному положению - значительно выше этих бедных людей. У старика - очень смуглое, жестокое и злое лицо, лицо мастера, который всю жизнь занимался своим ремеслом и изучил все его тонкости, теперь же вынужден, верный долгу, с усталым презрением, со скукой направлять неловкие усилия своих преемников. Я наблюдал это выражение на лицах знаменитых старых актеров и великих виртуозов всех видов искусства. Этот мастер священного танца принадлежал к их числу.
Шейх дервишей расположился на молитвенном коврике. Он опустил взгляд. Лоб его обращен прямо к городу Пророка. Старейший садится на корточки во главе ряда дервишей, занимающих левый полукруг.
Долго ждем. В заострившихся чертах лица шейха видно напряжение молитвенной углубленности. Вдруг он резко наклоняется вперед и касается ладонями пола. Дервиши точно повторяют его жест. После этого истового поклона все принимают прежнее положение, шейх подносит ладони к лицу - так держат перед глазами игральные карты, - и начинает приглушенным басом властелина произносить молитву. Неожиданно он умолкает на полуслове, будто некто незримый резко его прерывает. Расставленные пальцы, на которых он словно что-то читает, и пухлые губы застыли в неподвижности.
К парапету галереи подходит мужчина и раскрывает книгу. ("Коран, принадлежавший султану Ахмеду; святыне четыреста лет", - увивается вокруг меня Хасан.) Чтец декламирует длинную до бесконечности суру. Исполнение ее похоже на пение в церкви или в синагоге. Фиоритуры, длительные трели, морденты, группето, секвенции, гирлянды триолей. Все это мы уже слышали.
Верховный жрец отвечает короткой фразой.
Затем отрывистая барабанная дробь и быстрые фигурации инструмента, похожего на флейту, но звучащего как волынка. Под удары барабана дервиши как по команде встают - резко и словно в каком-то озарении. Это зрелище очень волнует. В глазах воинов веры сияет фанатичная решимость. Шейх тоже стоит. Я не заметил, как он поднялся. Барабан снова молчит. И только после длинной интродукции стенающей свирели он вместе с бубнами начинает скандировать ритм медленного марша. Скрипку в дуэте со свирелью это не сбивает.
Внизу, в круге, шейх первым делает три шага, оглядывается на цепочку дервишей и глубоким поклоном приветствует старейшего, который стоит во главе своих подопечных. Тот сразу же кланяется в ответ. Шейх шагает обратно вместе со стариком, который держится на строго определенном расстоянии. Шествие продолжается; шейх идет вперед, в то время как старец поворачивается к шагающему следом, чтобы поклониться ему точно так же, как склонялся перед старцем шейх. Каждый дервиш, один за другим, делает то же самое. В такт на четыре четверти ударных при беспорядочных наигрышах флейты церемония повторяется троекратно.
Затем музыка оживляется. Шейх и старец снова подходят друг к другу с поклонами. Они представляют собой врата, сквозь которые проходит каждый дервиш, целуя перед тем руки обоих "столпов". Минуя эти врата, дервиш, отделившись от грани круга, начинает медленно вращаться.
Флейта и скрипка уже не одиноки. Хриплые голоса стариков наверху усиливают хаос мелодий.
Дервиши, скрестив руки на плечах, по очереди проходят в узкие врата, затем наконец глубоко вздыхают и закрывают глаза. Они поднимают к Аллаху правую руку с пустой, принимающей благословение, тарелкой, левую же, растопырив пальцы, опускают, как стрелку часов, к земле. Молния прилетает и улетает, не сжигая их. Так пронизывает нас небесная жизнь и божественная милость. То, что жадно принимает тянущаяся вверх правая рука, левая, направленная вниз, должна заплатить смерти. Экстатическое Я - не более чем медиум божественного.