Черная месса - Франц Верфель 25 стр.


Дервиши вертятся еще весьма робко. Будто, кружась на вращающемся диске, они тщетно ищут его середину. Это изменчивые движения вальса, который они танцуют с сугубой осторожностью. Всё сужающимися кругами в убыстряющейся пляске устремляется каждый к центру. Белые нижние юбки раздуваются мерными взмахами и становятся похожи на куполообразные балетные платья. Каждая душа танцует в своем белом одеянии, как звезда - вокруг обеих осей Вселенной: своей собственной и неведомой вселенской сердцевины. Иероглиф вверх и вниз указующих рук остается неподвижен. Только одеяния дервишей вздымаются все выше. Теперь заметен работающий механизм жалких худых ног. В этом кружении вокруг себя самого кроется попытка сбросить все телесное как чуждо-физическое и в равномерном движении обрести свое истинное Я.

По лицам некоторых пляшущих видно, что эта попытка удалась; самое интимное в них становится очевидным.

Коренастый старик с толстым пузом прямо-таки парит в воздухе, что так противоречит его телосложению. Принимающая правая почти касается его головы; на лице блаженство, духовно просветленное наслаждение. Этот старец похож на деревенского парня, впервые танцующего со своей возлюбленной.

Другой дервиш, низкорослый, обросший бородой старик, вынужден при каждом обороте делать судорожный рывок. В нем обнаруживается трогательная сущность изгоя, что упрямо и безнадежно обхаживает недосягаемое.

Сорокалетний перс, тоже дородный мужчина, вертится волчком безо всяких усилий. Его сокровенная сущность проявляется в восторженном блаженстве и ощущении полной гармонии. Вся эта первобытная одержимость, однако, подобна наслаждению творчества, которое ведь тоже не что иное, как мгновение самоуглубленности и самообретения.

Старейший - строгий, гордый танцмейстер - шагает между пляшущими, особо не обращая на них внимания. Черный плащ по-прежнему на нем. Неземное счастье пляски для него в далеком прошлом. Он - изнуренная, ущербная центральная ось всего этого действа. Но былое первенство в культе лежит еще вокруг его губ презрительной складкой. Внезапно его перламутровые грустные глаза оживают. Мимо него, вращаясь, движется двадцатилетний дервиш. Его обороты стремительнее, чем у других, хотя несколько суматошны и не всегда попадают в такт. Ступни его торопятся оттолкнуться от пола, лицо запрокинуто, рот с узкими усиками полуоткрыт. Мастер морщит веки в снисходительной усмешке. Затем следует за молодым дервишем по всему кругу. Деловито и внимательно следит он только за ногами плясуна. Когда он снова проходит мимо нас, к каменной строгости его лица примешана озлобленная отцовская заботливость. Исчерпавший себя гений открывает новый талант.

Во время всего представления шейх дервишей неподвижно стоит около молитвенного коврика. Темп музыки не меняется. Только барабан своими акцентами несколько раз смещает ее ритм.

Семь минут спустя мастер коротко стучит ногой по полу. Кружащиеся фигуры немедленно останавливаются. Ни на одном лице - ни капельки пота, ни следа усталости. Любой европеец уже через минуту упал бы от страшного головокружения. А дервиши спокойно отходят каждый на свое место. Их не смущает возвращение из глубин их существа в мир условностей.

Снова поклоны и обходы. Снова шейх и танцмейстер образуют врата, сквозь которые проходят посвященные. Но музыка уже другая. Это сильно акцентированный такт на три четверти. В хриплые голоса вплетается голос поющий и причитающий. Танец теперь гораздо стремительней, гипнотическое состояние пляшущих значительно глубже. Старейший дервиш еще пристальнее следит за новичком. Его безразличие исчезло. Быстрая смена изумления, неодобрения, удовольствия, разочарования и заинтересованности, сохраняющих упрямую немоту. Шейх стоит неподвижно. Только раз я замечаю, как короткий загадочный трепет пробегает по его крепкому стройному телу. Раньше, чем после первого тура, страж танца стучит по полу.

В третий раз начинается священнодействие приветствий и переходов. Музыканты наверху выдают все, на что способны. Скрипка и свирель стенают в суматошных триолях, старики протяжно воют и булькают всхлипывающими форшлагами, барабан и бубны неистово отбивают новый ритм.

Зубы пляшущих крепко сжаты, ноздри судорожно раздуваются. Руки застыли в неподвижном зигзаге. Они словно огромные живые куклы, которых заставляют кружиться проволока и гвозди. Танцмейстер вышел теперь из среды плясунов, которые в яростном вращении минуют, однако, пустой центр круга. Будто отброшенный за ненадобностью, стоит старик на краю кипящей жизни, которую оценивает теперь с уверенностью опытного знатока. В лицах уже не наслаждение, не гармония, не вся тщетность преходящего; лица являют собой серое застывшее зеркало того, в чем уже нет ничего личного. Единственная страсть, кажется, приводит эти куклы в движение: стремление к центру. Но какая-то таинственная сила запрещает им войти в него, как ни заманивает и ни гонит их туда музыка. Точно у слепых, веки их обращены внутрь. Но ни в одном из этих стариков не заметна ни одышка, ни учащенное сердцебиение. Вождь пляски безжалостен. С холодной деловитостью наблюдает он за экстазом, не подавая избавительного знака. Пусть все они падут замертво - отжившие свое старики и новые адепты. Он ждет…

И тут происходит нечто великолепное!

Высокая фигура шейха в синем плаще резко сгибается. Мы слышим его прерывистое дыхание. Тело его извивается, словно в когтях грифа, что пытается оторвать его от земли. Внезапно шейх с невыразимой, божественной грацией срывается с места.

Чего никогда не сможет сделать европеец - в три прыжка, играючи, шейх в голубом плаще достигает центра круга. Он взлетает и ныряет, будто не доски пола поддерживают его, а волны волшебного моря. Он кружится вокруг священной точки, пока полностью не сливается с ней. Как завораживающе прекрасны эти стремительные, эластичные движения! Ему не нужно напряженно бороться со своим телом, как остальным, что вызывают теперь сочувствие. Все в нем - полет. Так пророк танцует на поверхности вод и взмывает в воздух.

Пока музыка раздувает слабые свои легкие до предела, шейх вступает в центр. И, ни на йоту не сходя с места, вихрем вращается вокруг оси, связующей зенит и хадес. В ярко голубом плаще, скрестив руки, полностью погруженный в себя, пульсирует в пляске центр мира. В белых льняных одеяниях, что распахиваются все шире и вздымаются все выше, танцуют души, правой рукой принимающие милость, левой - искупающие вину.

1925

Черная месса
Фрагмент романа

I
Кощунство

Верьте или не верьте, я был тогда монахом; моя мать дала торжественное обещание посвятить меня Богу, - ведь когда она была беременна, я находился во чреве ее в положении столь неудобном, что роды грозили ей смертью. Мне было десять лет, когда она исполнила обет и отвела меня к братьям Арпата, которых хорошо знала. Там, в монастыре и на вершинах Хиллигенхилла, я вырос, учился и скоро постиг троякий смысл Писания.

В молитвенном усердии я за короткое время превзошел прочих послушников; в посте и самобичевании моя полная страстей юность возвысилась над рвением лучших из братьев; приор и старейшины вселили в меня надежду, что со временем во всем христианском мире будут почитать их монастырь как родину Святого.

Но там, где Бог могуч, и Дьявол не слаб.

Без труда преодолевал я соблазн чревоугодия, сонливость, леность сердца и духа; тем сильнее пришлось мне сражаться с похотью, ибо хотел я стать ее господином.

Под рубашкой я носил в семь кругов обвивавшие мое тело цепи. Тщетно! Несколько секунд держал я в огне руку и босые ступни на горящих углях. Тщетно! Зимней ночью стоял я по бедра в ледяной воде, пока братья пели хорал и служили мессу. Тщетно!

Я никогда не спал на деревянных досках, а еженощно - на камнях крытой галереи. Тщетно! Попросил я как-то на исповеди у приора кастрировать себя. Коллегия это обсудила, но просьба была отклонена как нарушение божественной воли и законов. В рассветных сумерках я изнемогал - усыпляющие средства не властны были более над моей плотью, и рукою освобождался я от желания. Тут уж Дьявол был в своем праве. Ничего я не мог поделать с требовательной волей руки моей, которая с одержимостью собирала запретные плоды и не сдерживала своего вожделения. Но никто и не думает, что на бренной земле можно унять жажду. Каждое удовольствие создает десяток новых желаний, и нет здесь пути назад. Скоро мой грех совсем отравил меня. Но самое ужасное, что содержанием моих порочных снов была не женщина только, не множество женщин (как мало я видел их в своей жизни!); что не одни лишь женские груди, ноги, задницы или еще какие вожделенные вещи всплывали перед моим внутренним взором; нет! - о жестокость ада! - все, все способно было принять передо мною обольстительный облик и привести меня к падению.

Отдаленное звучание шагов братьев по галерее, округлость умывальника, пасущееся животное, тюльпан в саду - все, все, когда наступала пора, превращалось в непреодолимое очарование; молитва на моих устах была развратным заклинанием, и руки дрожали, совершая свою работу. Я не отваживался исповедоваться. Робко хранил я в себе свою отвратительную тайну. Однако чем больше я скрывал ее, тем противоестественнее и грязнее она становилась. Я жаждал ночи напролет бродить босиком с грубой деревенской девкой по вязкой проселочной дороге по колени в дерьме или медленно погружаться в болото; я не мог изгнать из мыслей своих образ огромной, медленно жующей скотины; запах хлева наполнял мое воображение; воспоминание об упругих цветах бузины вызывало во мне мучительный зуд.

Я стал слаб и ленив. Мое прежнее усердие, моя истовая вера растаяли. Я непрерывно тосковал по мертвой глине, из которой мы слеплены. И так как я слишком презирал ее, мстила она мне за себя сверх меры, в тысячу раз сильнее, чем другим. И тут случилось самое страшное.

Однажды утром сидел я на своем месте среди других братьев на ранней мессе. Открылась дароносица. Резкий звон и невыносимый блеск от алтаря. Некоторые братья благоговейно замерли, другие будто задыхались в экстазе… Меня же, меня повлекло тело Господа к развратному зуду, - все слабее и тише бормотал я проклятия Сатане, его теплое ароматное дыхание щекотало мне затылок, моя рука не могла больше сдерживаться, и я излился, испуская яростные крики.

Я рухнул без чувств на плиты пола. Когда я очнулся, приор стоял передо мной, братья робко толпились в отдалении.

Я слышал их бормотание: "Он призван… он избранник…"

Приор тихо сказал:

- Сын мой, ты крайне изнурен своими видениями.

Подошел старый монах и опустился подле меня на колени.

- Возлюбленный, - сказал он умоляющим тоном, - покажи мне свою ладонь. Возможно, я распознал бы на ней будущие стигматы, священные чудесные знамения.

Тут я почувствовал себя тайно осмеянным и про́клятым и вновь впал в беспамятство.

В ту же ночь я тайком покинул монастырь.

II
"Лючия ди Ламмермур"

В мое время религиозная вера оказывала еще сильное воздействие на народ, и платье священника пользовалось значительным авторитетом. Повсюду во мне видели посвященного, а вовсе не бродягу или беглого монаха. Этому могли способствовать моя обманчивая внешность и мое лицо, казавшееся непорочным и будто не знающим ничего о жадности, о коварном рассудке, что лишь к обыденному устремлен. Я был скромен, любезен, умел красиво говорить, и потому крестьяне, ремесленники и уличная толпа относились ко мне благожелательно. Не зря дух мой долгие годы пребывал в созерцании и аскезе; изучение священных наук отпечаталось на моем челе, и не мог я преодолеть огромную разницу в благородстве между мной и прочими людьми, как ни тосковал порой по совершенной с ними близости. В подаяниях я не нуждался. Добрый родственник, которого я нашел в Уленховене, щедро одарил меня. Я бродил, как мне хотелось, из селения в селение, от города к городу, и радовался в непрестанном изумлении счастливой юности, - ведь позади остался мир монастыря, впечатления о жестоком изнуряющем духе которого будто выброшены были в кучу мусора.

А когда я оказался на свободе, избегал меня даже демон похоти, и в наполненном ветром воздухе первых месяцев странствий я почти избавился от своего порока.

Лишь одного я не мог сделать. Снять с себя рясу! Я ощущал ее как свою принадлежность, и в любой другой одежде казался бы чужим самому себе.

Однажды вечером, в час, когда зажигают фонари, прибыл я в один большой город и снял себе комнату в гостинице на рыночной площади. Я выглянул из окна и увидел, что множество людей входит в широкие ворота. Меня охватило любопытство. Я побежал вниз и смешался с толпой. Ворота вели через проход, заваленный всяким хламом, в широкий четырехугольный двор, обрамленный высокими вязами. В середине квадрата возвышалось здание театра. У входной двери стоял человек в пышном серебристом одеянии и с массивным шестом. По кругу театр обнесен был деревянными мостками. На одной галерее висело белье для просушки. Лампы горели в небольших решетчатых клетках; пожарные лестницы с крыши, где курилась дымом большая труба, спускались к земле, как веревочные лестницы - с корабельной палубы.

Ах, я вижу перед собой то приятно волнующее зрелище, будто это происходит сегодня! По обе стороны стеклянной двери на веревочных сетках висела театральная афиша:

Лючия ди Ламмермур

Опера в 4-х актах

Гаэтано Доницетти

Я купил билет и вошел в зрительный зал. Впервые я был здесь, в театре. Сердце мое трепетало, будто я ребенок и вижу чудо из чудес.

Всё подо мною (ведь я сидел на балконе) было красным и золотым. Огоньки газа, точно руки с растопыренными пальцами, горели в своих клетках. Вверху, вокруг потолочной люстры, все было испещрено небесно-голубыми и золотыми блестками - красивее и одухотвореннее, чем в любой церкви. Занавес, освещенный снизу снопами света, будка посередине занавеса, - все это было как в магическом сне. В оркестре на пультах горели масляные лампы, нарядные девушки вокруг меня шуршали кульками и совали в рот большие красные конфеты: внизу в первом ряду стояли молодые мужчины в ярких жилетах, небрежно прислонясь к оркестровой перегородке и играя лорнетами; у некоторых на затылках были высокие черные, коричневые или серые цилиндры.

Уже настраивались струнные; чистые струны звучали как духи леса и воды, лишенные души. Иногда же чей-то вибрирующий палец скользил по грифу, и порыв мелодии вплетался в бессмысленный шум - быстрый взгляд сути человеческой, полной мгновенного восторга. Голоса кларнетов и гобоев были прохладны и бесстрастны, их короткие мотивы отчужденно порхали один за другим. Звучание фагота походило на урчание сонного, жирного брюха у трактирного стола; визгливая флейта - на злую бабу; басы - на строгих ворчливых стариков, скрывающих свое доброе сердце. Я дрожал всем телом. Это непрерывное звучание было внове для меня. Я не знал до сих пор других инструментов, кроме органа, и никогда не слышал светскую музыку.

Вдруг стало темно.

С первых же тактов я почувствовал, что могу умереть от счастья, внимая этой музыке. Горло мое сжалось, безумные слова срывались с губ, слезы брызнули из глаз. Целостность моя распалась, и в каждой секунде умирал я божественной смертью.

Поднялся занавес.

Компания охотников бойко пела хором. Вперед выступил красивый господин в благородной разноцветной одежде, вокруг бедер у него была надета короткая юбка в широкую клетку, в руке он держал длинное копье. Казалось, он был чем-то очень рассержен, и, будто готовясь к прыжку, упругими яростными шагами ходил туда-сюда перед остальными. Он пел сытым густым голосом, мелодия его песни становилась иногда необузданной и стремительной; вдруг он вышел широким шагом вперед, словно хотел броситься в толпу зрителей; его вытянутая рука дрожала, он откинул голову и, над приведенным внезапно к молчанию оркестром, возникнув из тишины, набухла постепенно сильная, высокая и звонкая нота и осталась парить над всеми нами, как буро-золотистая орлица с распростертыми крыльями, чтобы мы тоже откинули головы и, затаив дыхание, закрыли глаза.

Потом лес на сцене исчез. Кладбище со сводами склепов и с крестами лежало во мраке, оснеженное только белыми световыми пятнами. И вот появилась она! Быстрой шуршащей походкой подошла она к суфлерской будке, оставив позади покорную служанку. Ее одну любил я и знал, что полюбил с давних пор. Где, однако, было сладострастие моих злых, проклятых монастырских ночей? Нет! Это возвышенное поклонение только укрепится! Никогда больше не развратит меня нечистое желание! На ней было белое, со шлейфом, платье из атласа или шелка, чудесные драгоценные камни сверкали с ее ушей и пальцев. Ее туфли были из мерцающего серебра. Однако под этой застывшей роскошью таилось тело, которое невозможно было себе вообразить, - по нездешнему трогательное, парящее дуновение.

Она пела и для прохлады обмахивалась белым веером. Переливы ее мелодии зачастую были неглубокими, короткими и тихими, но иногда неудержимо и стремительно взлетали до предельной высоты, и эти верхние ноты звенели во все нарастающих трелях, с полнотой и силой вплетаясь в мощную мелодическую линию; тогда певица расправляла руки, захлопывала веер и не опускала больше голову, как прежде в пиано. То была божественнейшая песнь моей жизни.

Навстречу ей спешил молодой благородный мужчина, вынужденный, однако, задержаться в середине пробежки, - ведь публика аплодировала и кричала "браво!", отчего он повернулся к ней и, улыбаясь, поклонился.

Наконец они все-таки обнялись и запели, сначала каждый по отдельности, затем их голоса слились воедино в страстной, полной страдания мелодии, слова которой на моем родном языке означали примерно следующее:

Тоской невыразимой
охвачен я к любимой,
и буду в дальнем море
я помнить облик твой.

Я молился Господу, чтобы занавес не опускался и это божественное непостижимое видение передо мной не исчезало. Когда наступил антракт, я устал, как альпинист, чьи глаза видят пред собою только черные клубящиеся облака.

Вдруг возник золотом сверкающий праздничный зал. Кулисы раздуваются ветром, но мне все равно. Благородные пары в нарядных платьях, в золоте и парче, прохаживались по сцене. Пели веселый марш. За столом сидели должностные лица в завитых париках и готовились подписать акт о бракосочетании.

И она пришла, печальная и нерешительная. Под глазами у нее были большие черные круги. Сама она была смертельно бледна. Она протянула руку толстому молодому мужчине, обутому в красные туфли с пряжками и очень высокими каблуками, чтобы казаться повыше. Благородный мужчина с густым глубоким голосом, ее жестокий брат, с достоинством приблизился к ней.

Теперь это должно было свершиться!

Назад Дальше