- Дурень! Похоронить его надо.
- Так неужели же нам платить за него?
- …Но избави нас от лукавого… Чего зенки вылупила? Повторяй!
- Нас… избави… лукавого…
- Нет, платить не буду. Платить по справедливости Томек обязан.
- Аминь!
- Аминь!
Анткова перекрестила девочку, утерла ей ладонью нос и подошла к мужу.
- Перенести придется, - сказал он вполголоса.
- Сюда, в дом?
- А то куда же?
- Давай на ту половину! Теленка оттуда выведем, а его положим на лавку, и пусть красуется… Там ему и место.
- Моника!
- Ну?
- Надо же его принести…
- Так неси…
- Да я…
- Что, страшно?
- Дура! Скажет тоже, сучья дочь!
- Так что же?
- Темно - это первое. А второе…
- Да ведь, если дождемся утра, могут увидеть…
- Ну, пойдем вдвоем.
- Ступай, ступай…
- Пойдешь ты, сука, или нет? - крикнул Антек. - Чей он отец, мой или твой? - добавил он, выходя.
Жена молча пошла за ним.
Когда они вошли в хлев, какая-то неясная жуть, словно ледяное дыхание мертвеца, коснулась их. Труп примерз к навозу на полу, пришлось его отдирать, раньше чем они вытащили его во двор.
Монику даже затрясло - так ужасен он был в сером свете утра на ослепительно белой пелене снега: лицо искажено предсмертной мукой, глаза широко открыты, язык высунут и прикушен зубами. Синий, весь перепачканный в мерзлом навозе, он был омерзительно страшен. Из-под не доходившей до колен рубахи торчали почерневшие длинные ноги, высохшие, как палки.
- Берись, - шепнул Антек, нагибаясь. - Холодно…
Подул ветер, резкий, как всегда до восхода солнца, и с деревьев полетела масса сухого снега, с треском закачались сучья. На свинцовом небе еще кое-где мигали звезды… Из деревни доносился скрип колодезных журавлей, и пели петухи, - должно быть, к перемене погоды.
Зажмурясь, Моника через свой передник ухватила отца за ноги и подняла. Он был так тяжел, что они вдвоем с Антеком едва донесли его до хаты. Как только он был уложен на лавку, дочь убежала на другую половину, бросив Антеку из-за двери одеяло, чтобы прикрыть мертвеца.
Дети чистили картошку, а Моника у дверей с нетерпением ожидала мужа.
- Ну, иди же ради бога! Чего ты там копаешься? Надо кого-нибудь позвать, чтобы обмыл его, - сказала она, когда Антек вошел, и стала готовить завтрак.
- Позову немого.
- Ты на работу сегодня не ходи.
- Не пойду.
И больше они не сказали друг другу ни слова. Ели без всякого аппетита, тогда как обычно на завтрак съедали четырехгарнцовый горшок каши.
Через сени проходили торопливо, не заглядывая на другую половину.
Что-то их мучило. Но что - они сами не знали. Это была не печаль, а скорее какой-то суеверный страх, вызванный присутствием в доме мертвеца, напоминанием о смерти. Вот что томило их и делало молчаливыми.
Как только совсем рассвело, Антек позвал немого, и тот обмыл и одел умершего, потом зажег в изголовье освященную свечу, громницу.
А Антек пошел заявить ксендзу и войту, что тесть его умер и что у него нет денег на похороны. Пусть его хоронит Томек, раз ему досталось все наследство.
Весть о смерти старика мгновенно разнеслась по деревне. Люди приходили группами посмотреть на умершего. Постоят, пробормочут молитву, покачают головами и уходят, спеша рассказать новость тем, кто ее еще не слышал.
Только к вечеру другой зять старика, Томек, под давлением общественного мнения, занялся подготовкой похорон.
На третий день, перед самым выносом, пришла жена Томека.
В сенях она столкнулась лицом к лицу с Моникой, которая несла коровам пойло в ушате.
- Слава Иисусу! - шопотом поздоровалась Юлина и схватилась за щеколду.
- А, пришла, змея! - Моника стремительно поставила ушат на пол. - Теперь пришла разнюхивать! Надо было старика у себя держать, раз он все вам отписал! Вы его, бедного, так хорошо кормили, что ему побираться пришлось! И ты, лахудра этакая, смеешь еще сюда приходить! Может, за тем последним тряпьем, что после него осталось, а?
- Новый кафтан, что я ему к празднику справила, пусть уж на нем останется… А тулуп заберу, он тоже на мои кровные куплен, - хладнокровно объявила жена Томека.
- Заберешь? Заберешь, гнида? Я тебе дам забирать! - Моника уже искала глазами палки или полена. - Ах, ты… Подъезжали к нему, ластились, пока не обошли старика. И он меня обделил, вам все отдал, а теперь…
- Все знают, что землю мы у него купили. Бумага писана при свидетелях…
- Купили! Прямо в глаза врешь и бога не боишься! Купили! Мошенники! Воры, сукины дети! Деньги у него выкрали, а потом что? Из свиного корыта он у вас ел! Не видел разве Адам, как старый картошку из корыта жрал? Спать вы его выгоняли в хлев, потому что воняло от него так, что вас от еды воротило! Это за пятнадцать-то моргов такие харчи отцу? За столько добра всякого? И скажешь, не била ты его? Не била, свинья, обезьяна ты этакая?
- Заткни пасть, не то так тебя по роже съезжу, что света не взвидишь, сука!
- Ударь, попробуй! Побирушка!
- Это я - побирушка, я?
- Ты! Околела бы под забором, как собака, вши тебя заели бы, если бы Томек на тебе не женился.
- Ах ты, стерва оголтелая!
Сестры налетели друг на друга, сцепились и метались в тесных сенях, выкрикивая ругательства охрипшими от ярости голосами.
- Ах ты, шлюха, подстилка солдатская! Вот тебе, вот тебе за пятнадцать моих моргов, за мою обиду, сволочь!
- Бабы, бога побойтесь! Срам какой! Перестаньте! - унимали их другие женщины.
- Пусти, окаянная, пусти меня!
- Пришибу на месте, на части разорву!
Они свалились на пол, облитый помоями из опрокинутого ушата, и с визгом и воплями, озверев, колотили друг друга. Злоба лишила их голоса, и они уже только хрипели. С трудом растащили их мужики. Обе были измазаны и растрепаны, как ведьмы, лица красны, исцарапаны. Они в бешенстве продолжали ругаться, наскакивая друг на друга, плевались, что-то бессвязно выкрикивали. Пришлось их развести силой, чтобы опять не подрались.
Моника от раздражения и усталости судорожно зарыдала, стала рвать на себе волосы и причитать.
- Иисусе, Мария! А, чтоб тебя холера задушила! Господи, господи! Язычники треклятые! Ой, ой, ой! - выла она, припав к стене.
А жена Томека, которую вытолкали за дверь, барабанила в нее ногами и ругалась на чем свет стоит.
Толпа разбилась на кучки. Стоя на морозе, люди переминались с ноги на ногу, женщины теснились у стен, сжимали коленями алевшие на фоне снега юбки, которые раздувал порывистый ветер. Все тихо разговаривали, поглядывая на дорогу к костелу, башенки которого рисовались в воздухе из-за облетевших деревьев…
В избу, где лежал умерший, все время заходили и выходили, в открытую дверь видны были огоньки желтых восковых свечек, колеблемые сквозным ветром, и мелькал темный, резкий профиль лежавшего в гробу старика. Оттуда доносился запах хвои, слышалось бормотанье немого и невнятные слова заупокойных молитв.
Наконец пришли ксендз с органистом.
Некрашеный сосновый гроб вынесли и поставили на телегу. Бабы, по обычаю, заголосили, и процессия двинулась с пением по длинной деревенской улице на кладбище.
Ксендз, запевая, быстро шел впереди в своей черной шапочке и шубе поверх белого стихаря, завязки которого шуршали на ветру. Время от времени бросая приглушенные, словно замерзающие на холоде латинские слова, он смотрел вперед, и в глазах его была скука и нетерпение.
Ветер трепал черную траурную хоругвь с изображением смерти и ада, и она качалась во все стороны. У всех ворот стояли бабы в красных платках и мужики с обнаженными головами. Набожно склонившись, они били себя в грудь и крестились. Во дворах яростно заливались собаки, некоторые вскакивали на заборы и выли. А из окон с любопытством глазели замурзанные ребятишки и беззубые, морщинистые старики с лицами истертыми и унылыми, как осеннее поле под паром.
Хор мальчиков в холщовых штанах и темносиних жилетках с медными пуговицами, без шапок, в деревянных башмаках на босу ногу шел впереди ксендза. Все они смотрели на изображение ада на хоругви и тихими простуженными голосами, вторя органисту, тянули одну ноту, пока он не переходил на другую.
Игнац шагал с гордым видом, одной рукой держась за древко хоругви, и пел громче всех. Он был весь красный от холода и натуги, но держался стойко, как бы желая показать, что имеет право итти впереди всех, так как хоронят его родного деда.
Вышли за деревню. Здесь ветер дул сильнее и особенно досаждал Антеку, чья мощная фигура возвышалась над всеми. Волосы у него разлетались во все стороны, но он не замечал этого, так как ему нужно было править лошадьми и придерживать гроб на ухабах и выбоинах.
Сразу за телегой шагали обе сестры, молясь вслух и то и дело меряя друг друга сверкающими взглядами.
- Пшел домой! Я тебя, стерва! - один из мужиков нагнулся, словно ища камень.
Пес, который от самого дома бежал за телегой, завизжал, поджав хвост, и укрылся за грудой камней у дороги, а когда люди прошли, перебежал на другую сторону и боязливо затрусил дальше, стараясь держаться около лошадей.
Кончили петь латинские молитвы. Женщины визгливо затянули:
- "Кто к защите твоей прибегает, господи…"
Голоса быстро таяли в воздухе, заглушенные ветром и метелью.
Начинало смеркаться. С белых полей, бескрайних, как степь, где местами только торчали скелеты деревьев, ветер нес тучи снежной пыли и швырял их в толпу.
- "…и всем сердцем верит в тебя" - звучал гимн, прерываемый воем вьюги и частыми, громкими криками Антека: "Н-но, н-но, милашки!" Он все усерднее подгонял лошадей, так как начинал сильно зябнуть.
В тех местах, где встречались камни и деревья, выросли длинные сугробы, громадными клиньями перегораживавшие дорогу.
Пение часто обрывалось, и люди с беспокойством смотрели на белую массу снега, которая с шумом и воем металась вокруг, подхваченная ветром, нагромождаясь валами и затем разлетаясь. Она то катилась волнами, то напоминала гигантский разматывающийся клубок и била в лицо людям миллиардами острых игл.
Большинство провожавших повернули с полдороги обратно, опасаясь, что метель усилится. Оставшиеся поспешно, почти бегом дошли до кладбища. Могила уже была вырыта, и все остальное проделали наспех - что-то там пропели, и ксендз окропил гроб, потом засыпали могилу мерзлой землей со снегом и разошлись.
На поминки Томек пригласил всех к себе, "потому что отец духовный говорит, что в корчме не обойдется без греха".
Антек в ответ только выругался, и, позвав Смолена, они с Моникой, вчетвером - так как взяли и Игнаца - пошли в корчму. Выпили пять кварт водки с салом, съели три фунта колбасы и окончательно столковались со Смолецем насчет займа.
От тепла и водки Антека так развезло, что, выходя из корчмы, он сильно шатался. Жена крепко взяла его под руку, и они пошли домой вдвоем. Смолец остался в корчме - пить в счет предстоящего займа у Антека, а Игнац помчался вперед, потому что ему было очень холодно.
- Ну, мать, видишь - пять моргов теперь мои! На будущий год посею пшеницу, ячмень, а нынешним летом картошку… Мои! "Кто воззвал к господу: ты - моя надежда!.." - затянул он вдруг ни с того ни с сего.
А вьюга выла и бесновалась кругом.
- Тише, ты! Упадешь, что я с тобой делать буду?
- "Того он ангелам своим прикажет охранять", - пел Антек, но скоро замолчал - мешала отрыжка колбасой. На улице все больше темнело, а метель так разгулялась, что в двух шагах ничего не было видно. От шума и свиста кругом можно было оглохнуть, и целые горы снега поминутно обрушивались на них.
Из хаты Томека, мимо которой они проходили, долетело пение и громкий говор. Там справляли поминки.
- Язычники проклятые! Воры! Ну, погодите же! Вот у меня пять моргов… потом будет и десять - что вы мне сделаете? Ага, что, взяли, сучьи дети?.. Буду работать, и все у меня будет… верно, мать? - И он колотил себя в грудь, тараща мутные глаза.
Так он болтал еще долго. И только когда пришли домой и жена дотащила его до кровати, он свалился на нее, как мертвый, и утих. Но не заснул и через некоторое время позвал:
- Игнац!
Мальчик подошел осторожно, опасаясь, как бы его не достала отцовская нога.
- Игнац! Будешь, сукин сын, хозяином на своей земле, а не оборванцем-батраком, не мастеровым! - кричал Антек, колотя кулаком по кровати. - Пять моргов - мои! Ага! Немчура проклятая, сукин…
И захрапел.
1897 г.
Томек Баран
Томек открыл дверь в корчму. Изнутри повалил пар, как из хлева, и в лицо ему ударила зловонная духота, - воздух здесь словно липнул к коже. Но Томек этого даже не заметил. Войдя, он сразу стал прокладывать себе дорогу сквозь густую толпу, как сквозь груду зерна на гумне, добираясь до деревянного барьера, отгораживавшего буфетную стойку.
- Давай восьмушку, да покрепче.
- В кружку налить?
- Нет, в бутылку.
Шинкарка отмерила ему водку. Томек уплатил, взял бутылку и рюмку и, пройдя в другой конец избы, уселся за столик у стены. Налил себе рюмку, выпил. Сплюнул сквозь зубы, утер рот рукавом и задумался. Что-то, видно, его мучило - он не мог усидеть на месте, то и дело сплевывал, ударял кулаком по столу или вскакивал, словно бежать куда-то собрался, но опять с тихим стоном тяжело плюхался на лавку и тер глаза кулаком, потому что из них то и дело выкатывалась на сухую синеватую щеку слеза, жгучая, как огонь. Он почти не сознавал, где он и что происходит вокруг. Какое-то тяжелое горе камнем лежало у него на сердце, и видно было, что человек не может с ним справиться: он все беспомощнее сутулил плечи, все чаще вздыхал и чесал в затылке.
А корчма ходуном ходила от топота, от стука каблуков. Пар двадцать, плотно притиснутых друг к другу, кружились в тесноте посреди комнаты, пристукивая каблуками и громко покрикивая.
- Гоп! Гоп! Гоп! - слышалось со всех сторон.
Водка и упоение пляски туманили головы, дикое возбуждение охватывало танцующих, и они всё азартнее стучали каблуками, всё быстрее вертелись в кругу.
Красные юбки женщин мелькали среди белых сукманов, как маки в гуще зрелых колосьев. Сквозь замерзшие оконца проникал желтоватый свет угасавшего дня, а огонек каганца на выступе печи все время колебался и мигал, словно в такт грому каблуков.
Невнятный говор сливался в глухой гул, в котором, как молнии, вспыхивали буйные выкрики: "Гоп! Гоп! Гоп!" и сразу тонули в страшном шуме, так как за столами, по углам, у буфета, везде, где только можно было приткнуться, стояли и сидели люди и гуторили. Говорили об урожае картофеля, о ксендзе, о своих ребятишках, о скогине, обо всем, что их интересовало и донимало, "сидело в печенке" - потому что, когда выговоришься в компании и пожалеют тебя люди, сразу легче становится. Ведь и корова, к примеру сказать, даже из родника не станет пить одна, а вместе со стадом пьет хоть из болота. Так и человеку в одиночку жизнь не в жизнь - и в корчме не повеселишься, и в лес один не поедешь, а только вместе с другими, с ближними, как повелел господь.
Говорили все разом, чокались, нежно обнимались, и у всех глаза сияли от удовольствия, и громче раздавались крики: "Гоп! Гоп! Гоп!"
Под крепкими ударами каблуков все сильнее стонали половицы. Басы, поместившиеся высоко, на бочке с капустой, гудели: "Бом, цык, цык! Бом, цык, цык!"
А липовые скрипки пели им в ответ: "Тули, тули, тули!"
И кипело вокруг бурное, огневое веселье.
Танцовали плечо к плечу, пары тесно прижимались друг к другу, соприкасаясь не только грудью, но и лицами. Все пронизывал ритм живой, задорной музыки, и под нее плясали настоящий мужицкий оберек, такой лихой, стремительный, буйный, что от пола щепки летели, стекла жалобно дребезжали, а толстые пузатые рюмки так и подскакивали на стойке, как будто их подмывало тоже пуститься в пляс.
Время от времени корчмарь брал бубен с колокольцами, потрясал им с такой силой, как мужик трясет еврея, и ударял в него кулаком в такт скрипке.
"Дзинь, дзинь, дзинь", - поднималось тогда оглушительное, нестройное бренчанье, и сильнее грохотали каблуки, голоса хрипли от криков, а огонек каганца метался, и копоть летела на развевавшиеся, как плащи, кафтаны. Туман от таявшего на сапогах и у дверей снега, табачный дым, полумрак, царивший в просторной избе, мешали разглядеть танцующих, и перед глазами только мелькали в безудержном вихре красные лица, неясные контуры фигур да переливались яркие краски одежд.
"Ну-ка, кто меня поддержит? Кто поддержит? Ха-ха-ха!" - весело заливались скрипки.
"Я, я, только я…" - отзывались, вибрируя, басы и начинали, как и скрипки, смеяться и проказничать, и у всех становилось еще праздничнее на душе, корчма качалась в приливе пьяного веселья.
Одна баба ошалела,
А другая бесится,
Третью черти оседлали
И угнали в пекло, -
пропел кто-то, и это как бы послужило сигналом - тотчас посыпались разные частушки, так и брызжущие весельем.
Только Томек попрежнему сидел в мрачном раздумье. Он налил себе вторую рюмку, но ее тут же опрокинул какой-то пролетавший мимо танцор. Томек всердцах пнул ногой его даму и встал. От окна тянуло холодом, да и тошно было сидеть одному, и он пошел в каморку за стойкой.
Там тоже было тесно и людно. Мужики, не выпуская из рук бутылок, целовались и болтали, поминутно чокаясь. Женщины, стыдливо заслоняясь концом платка или передником, с наслаждением потягивали водку. Угощали друг друга щедро, как истые поляки: у кого хватало денег на рисовую, - ставил рисовую, нехватало - заказывал простую водку или только пиво, но угощал от всего сердца, с удовольствием.
Все были уже пьяны - ну, да что за беда! Один раз живешь на свете, и за горелку в ад не угодишь: надо же бедняку иной раз потешить грешную душу, хлебнуть с горя глоточек.
- Ах он, пес этакий! - бормотал какой-то сильно подвыпивший мужик, обращаясь к печке. - Хорош кум, нечего сказать! Ну, погоди же ты у меня! Я его так, а он меня этак… я его за шиворот, а он меня по морде!.. Такой ты кум? Такой ты христианин? Пес ты, и больше ничего! Прямо в морду кулаком!.. Бартек не одного одолел, он и тебя одолеет… Я его так, а он меня этак… Я ему вежливенько говорю: "Брат!" - а он меня в ухо… А я ему потом: "Такой ты кум? Такой ты христианин?.."
Он бурчал все невнятнее, стучал кулаком о печку так, что она гудела, и сонно качался.
Ты на том берегу,
А на этом я.
Как же мне
Целовать тебя?
Поцелую я листок
И брошу тебе, милок, -
запела Карлина - та, что осенью схоронила мужа и теперь хозяйничала одна на полвлуке пахотной земли. Были у нее и лошадь, и коровы, и одежа еще крепкая от покойника осталась.
Карлина подбежала к молодому парню, стоявшему у стены, и пропела ему:
Войтек, Войтечек,
Не сиди на печке,
Иди ко мне, бабе вдовой,
У меня хлеб готовый.