Чего не было и что было - Зинаида Гиппиус 11 стр.


Как люди "религиозно-философской мысли" не видят этой полумладенческой (немножко страшной) простоты? Неужели Бердяев думает, что кого-нибудь интересует, кончился ли здесь "Константиновский период", и как православие - "истинное"? Да большинству и в голову еще ни разу не приходил вопрос: что такое православие. Православие - значит православная церковь. Вот и все. Такая, какой она была и сейчас есть (не изменилась же с тех пор, как Бердяев сказал "нельзя терпеть долее"?). Церковь реальная - вполне отвечает сегодняшним конкретным потребностям сегодняшней молодежи, до бессознательной подробности мистики (это тоже душевная потребность, и очень конкретная). Молодежь влечется, "прислоняется" к церкви (по удачному выражению Булгакова) и, роднясь с ней реально, - воспринимает всю ее данную реальность, ее "религиозную систему жизни".

Вот, хотя бы, такой факт: церковная молодежь, поскольку она не клонится к монашеству или не остается в обывательщине, - непременно правая. Это естественно вытекает из современной церковной "системы жизни", при которой, по Бердяеву, "ничто не нужно", но которая "сама возможна лишь при существовании православной монархии". И, на практике, молодежь оказывается "прислоненной" к "церковным" людям По всей линии, вплоть до "политиков", чей лозунг: за Царя… и Церковь, его помощницу.

Бердяеву этот факт (такой простой - и такой страшный!), Вероятно, не понравился бы, если бы он его увидел. Но и в этом случае бороться с ним он бы не мог. Как бороться с реальностью - воздушной рапирой, словами, которых даже не слышат ощутившие подлинную силу церкви?

Мало того: ведь и у Бердяева, у его единомышленников - реальность только одна: та же, данная, православная церковь. "Богословствование" в ее ограде - спор на корабле: двигается ли корабль и куда, стоит ли неподвижно - все равно, никто не рискнет броситься с него в море, променять его надежную спасительность на зыбкость своих идейных устремлений. Таким образом, богословствующие, отвергая идею церкви о "святом эгоизме" на словах, - на деле, в жизни, в реальности - ее принимают.

Я намеренно ограничиваю себя лишь исследованием данного, определением центрального вопроса "Пути" и положения группы ближайших сотрудников журнала среди окружающей их действительности. Самого "вопроса" я не касаюсь, в существо спора не вхожу и не хочу входить. Единственный ли стержень православия - сияющая, спасающая душу, небесная святость, или должно оно, "истинное", склониться к земному "миру, лежащему во зле" - пусть решает это, кто может. Одно ясно (что мне и хотелось показать): внесенный в ограду церковную вопрос о "церкви и мире" ни решиться, ни даже решаться не может. Спор теряет там всякое значение и для реальной церкви и для реального мира. Если желать и стремиться, чтобы к исконным своим ценностям - жертвенности, подвига и личного спасения - церковь прибавила и ценности, творящиеся "в миру", нужно быть готовым тоже к подвигу, к жертвам, вплоть до риска "самоспасеньем".

Участники "Пути", для которых, как для Бердяева, данный вопрос действительно является "узловым", должны, в конце концов, сознать необходимость аскетигеского момента по отношению к православию. Пока этого нет - их споры остаются умным, церковно-интеллигентским "богословствованием", интересным "раздражением пленной религиозно-философской мысли". А жизнь церкви и жизнь мира идет, как шла, своим чередом и своими, отдельными, путями.

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

Позволяю себе сделать некоторые поправки и дополнения к статье Е. Шевченко о "Лит. псевдонимах".

Действительно, "Тоска по смерти" (в журнале "Полярная Звезда") за подписью Н. Ропшин, принадлежит мне. Но Антон Крайний начал свою деятельность не после 1906 г., а гораздо раньше, в 1902 г., в журнале "Новый Путь", и с тех пор продолжал ее непрерывно во многих других изданиях. В конце 1906 г., уже вышел сборник моих статей "Литературный Дневник".

Я, однако, часто писал и пишу под разными псевдонимами, в зависимости от обстоятельств. Г. Е. Шевченко пишет, что Савинков "перенял" мой псевдоним. Это может быть понято так, что Савинков "взял" его, потому что он ему понравился. Но дело обстояло иначе.

"Тоска по смерти" была напечатана раньше, чем мы с Савинковым познакомились. Во всяком случае - раньше начала каких бы то ни было литературных опытов Савинкова. Когда, через некоторое время, эти опыты начались и когда стали выливаться и вылились в роман, этот роман мне показался достойным всяческих хлопот, чтобы его напечатать. (Не забудем цензуру, имя Савинкова, известное не в литературе и т. д.) Мне помогло то, что я как раз, к окончанию романа, возвращался в Россию, где стал в близкое отношение к редакции "Русской Мысли".

Однако роман, много раз переписанный, в последней редакции имел заглавие "Дела и дни", а подпись - В. Н. Это мне показалось неудовлетворительным. Тогда, вспомнив о моем псевдониме Н. Ропшин, которым была подписана единственная статья, - в "Полярной Звезде", - я предложил его Савинкову, и он предложение принял. Что касается заглавия, то мне пришлось проставить его уже в Москве, наспех, взяв соответствующий эпиграф, и уж затем оповестить автора. Впрочем, Возражений с его стороны не было, заглавие ему, кажется, тоже понравилось. К сожалению, он повторил его, или почти повторил, желая сделать последний свой роман продолжением первого. Это была во всех смыслах, внешне и внутренно, литературно-художествен, ошибка, тем более, что и по содержанию "Конь Вороной" не может считаться "продолжением" "Коня Бледного".

Впрочем, это я, в свое время, отметил в критике.

Само собою разумеется, что, предлагая свой псевдоним Савинкову, я тем уже отказывался от дальнейшего им пользования, что и исполнил.

Так как, действительно, начало моей статьи (которую я не видел с 1907 г. и не имею) наводит на ассоциации с концом самого Савинкова, то я думаю, что заметка Е. Шевченки, а также мои дополнения и поправки, полезны для устранения будущих, - возможных, - недоразумений.

Париж,

25-4-26

ВСЕ НЕПОНЯТНО

(О Сергее Аркадьевиге Андреевском)

"…От первых сознательных дней, в самом раннем детстве, я уже взглянул на жизнь, как на нечто мучительно странное… В иные мгновенья я, со внезапным ужасом, осматривался и говорил себе: да что это такое?! Зачем я должен во всем этом участвовать?!.. и хотя бы на одну страшную секунду, но уже тогда мутилась моя мысль до отчаяния, я чувствовал, будто падаю в бездну…".

Острота этих первых переживаний ошеломила его, и так, ошеломленным, он навсегда и остался. Ему даны были и ум, и недюжинный талант, и добрая, хорошая натура, но в таком несоответствии с ощущением загадочности бытия, что перед этим ощущением, он был бессилен. Старался жить, "как будто ничего"; легкомыслие помогало отвлекаться от недоуменной пристальности; но не всегда. И напрасно пробовал он подходить к ошеломившим его загадкам - с рассуждениями ли, от чувства ли прекрасного, или даже от сердца: ничего не получалось. "Его эстетизм был угрюм", - сказал один критик. Нет, пожалуй; но и на эстетике его, и на рассуждениях лежала печать покорной беспомощности, постоянной детской опечаленности.

"Что такое - я? что такое любовь? что такое смерть? Все непонятно!". Философ, художник, или просто сильный характером человек, справляется с этими загадками жизни, каждый по-своему, для себя. Но как справиться тому, чей ум, талант, характер, ценные безотносительно, - ничто перед ошеломляющей силой ощущения всенепонятности?

Об Андреевском было множество разных мнений: в большинстве хороших, никогда особенно дурных. Почти все считали его "дилетантом": художники - дилетантом в искусстве, адвокаты - в адвокатуре. Тут есть доля правды. Только "дилетантизм" надо взять безмерно глубже, как дилетантизм в земном бытии; тогда, может быть, сквозь самую слабость этого навеки опечаленного человека, мы увидим "необщее выраженье" его души.

Два есть беспристрастия: любовное и не любовное. К Сергею Аркадьевичу Андреевскому, за долгие годы нашей близкой дружбы, у меня всегда было беспристрастие любовное. С этим беспристрастием и хочу я рассказать о нем - человеке.

1

Ну, я ушла.

Куда? Подождите.

Нет, я пошла. Надо читать!

Смеется, забавно, по-детски, морща нос, и с ленивой грацией поднимается с моего низкого дивана. В Андреевском, во всей его длинной, стройной фигуре, много изящества, много именно грации, женственной, природной, без всякого "мужского" фатовства. Он это знает. Поэтому и шутит со своим "пришла, ушла". Забегая ко мне постоянно, - "на 17 минут!" - всегда затем отправляется "читать". Неизвестно что, может быть, дело, может быть, Пушкина. Я не спрашиваю, смеемся, прощаемся. За эти семнадцать минут, он уже успел рассказать все про себя, - от важного до потери любимого кашне (впрочем, и это важно, кашне для него драгоценность!).

Подружились мы почти сразу. Не знаю, однако, назвать ли наши отношения "дружбой"? Хотя еще меньше - приятельством. Как ни странно, у этого человека, избалованного общим приветом, успехом, имеющего друзей, семью, наконец, любимую женщину, - не было "куда пойти"; с этим ощущением он и шел ко мне, и, думается, чувствовал себя чем-то вроде моей "подруги". И подружество его было тесное, теплое, милое. Если, в первую голову, нужное ему самому, если мною он никогда особенно не интересовался, - то ведь нам обоим довольно было одного общего, неослабевающего, интереса: к нему самому, к С. А. Андреевскому.

Такому "подружеству" предшествовал, впрочем, период веселого, юного приятельства. Мне еще не было девятнадцати лет, Андреевскому шло за сорок, и уже виски у него красиво серебрились, а приятельство все-таки было юное: мой друг переживал тогда самую блистательную юность своей жизни - первые месяцы первой и единственной любви.

Андреевский не делал и не сделал тайны из своего романа. В "Книге о Смерти" много отрывков (и прекрасных!), где, не забывая ни внешних подробностей, ни дат, он описывает первую встречу с Маделеной Юнг и всю историю любви. Пытается выразить и свои переживания, но тотчас обрывает: "Нет, не могу! Нельзя! А все-таки тянет…". Его очень тянуло к целой "Книге о Любви"; но писал он о любви только в книге "о смерти". Любовь для него была такой же, той же, ошеломляющей загадкой, как смерть.

Мне пришлось очень близко подойти к его роману, близко вглядываться в него. Оно кажется мне странным, опять "необщим". И если я ниже коснусь его, еще понятнее станет "необщность" души героя, а может быть, узнаем мы кое-что новое и о любви.

2

"Юными приятелями" - мы встречаемся часто, везде: в "Литературке", на Гороховой, в Шекспировском Кружке Спасовича, на собраниях у Вейнберга… В Л. Обществе перекидываемся стихотворными эпиграммами, у Спасовича - притворяемся чинными, а дома, у нас, бегаем по комнатам, взявшись за руки; Андреевский вдруг произносит торжественную речь Перед гигантским желтым утенком на камине, уверяя, что это "гений дома"; или, угомонившись, читает нам Тургенева, Мопассана… Читал удивительно: с простотой… "доходящей до аффектации", - шутили мы, но, в сущности, с отрадной простотой.

Урусов (он уже переселился в Москву, но часто наезжал), при всей искрящейся душевной светлости, понимании и обожаний прекрасного, казался грубее, шумнее. Как адвоката его считали талантливее Андреевского. Но их ни в чем нельзя сравнивать. Эти друзья были так различны, как… как только одни люди бывают различны.

Оба читали хорошо… кто лучше? Оба любили Пушкина… кто больше? Вот они читают у нас "Моцарта и Сальери". Андреевский, конечно, Моцарт, Урусов - Сальери. Изумительное чтение, ни с каким сценическим несравнимое. Кончили - и кому-то пришло в голову: а если повторить - наоборот? Урусов Моцарт, Андреевский Сальери?

Чуть ли не сам Андреевский это и выдумал. Он любил свою манеру и, пожалуй, хотел, с невинным тщеславием, оттенить ее. Во втором чтении Моцарт сделался иной, да и вся вещь изменилась. Мне первый Моцарт нравился больше, но это дело вкуса. А вне вкуса - кто читал лучше? Одно было несомненно: разные души, разное понимание. Не часто удается с такой яркостью увидеть, прямо ощутить, человеческую различность. Андреевский и Урусов очень любили друг друга. Но и в "Книге о Смерти", в главе об Урусове, есть черточки, подтверждающие, что оба они друг в друге не понимали какой-то важной душевной сердцевины.

3

"Книга о Смерти" возникла рано, еще в период нашего юного приятельства.

Андреевский не был честолюбив. Коренное "недоумение, с которым он открыл глаза" и продолжал жить, лишало его силы, потребной для страсти честолюбия. Но он был тщеславен, - невинно, ибо откровенно. Радовался написанному, или какой-нибудь своей речи, и ужасно был доволен, если это нравилось другим. При тонком вкусе к поэзии, он не мог долго увлекаться своими стихами и вполне искренно "отрицал" их (отдельные строчки любил, впрочем, вспоминать и повторять). Да в стихах и не удавалось ему коснуться самого своего важного.

Но вот "Книга". С ней было так: написал "Смерть сестры Маши". "Само написалось", - говорил он. Прочитал в тесном кружке, у нас. Все мы пришли в восторг от художественности отрывка.

- Эту "Смерть" надо скорее напечатать, - сказал кто-то. - Ничего равного нет в сегодняшней литературе!

Тут Андреевский и объявил свое (может быть, внезапное?) решение: не только скорее - он совсем не будет печатать "Маши"; он хочет писать целую книгу "О Смерти", и только после его смерти будет она напечатана.

Казался растроганным: поверил и в художественность своей вещи, и в то, что она больше, чем только литература: он не хочет литературных лавров, не будет печатать при жизни…

И он как-то с двух сторон влюбился в свою "Книгу". Тщеславие выразилось в невинном "ухаживании" за ней: отдавал переписывать на особом ремингтоне, прекрасно переплетал отдельными томами, один экземпляр спрятал в сейф… И не было в Петербурге знакомого человека, - не говоря о друзьях, - кому бы эта книга не была посылаема на прочтение. Дорожил всеми отзывами и любил говорить о них. Да, было тут и наивное тщеславие, но было и что-то другое, заставлявшее преувеличивать значение книги: в ней он силился выразить свою ошеломленную жизнью и смертью душу.

Но что же такое эта книга?

Мне было страшно перечесть "Смерть Маши" после стольких лет, но радостно убедиться, что страх напрасен: полудетское впечатление не обмануло меня. В художественном отношении эта часть не хуже лучшего Бунина; но есть в ней еще воздушная тонкость, нездешнее очарование первой влюбленности, тень тени от крыла Эроса, - тотчас вырастающая в черную тень крыла Смерти. Это, конечно, лучшая глава Книги. Лишь отдельные страницы из последующих можно поставить с ней рядом.

Но я не пишу критической статьи о Книге Андреевского, так несправедливо никем не замеченной. Я пишу о нем самом, и здесь скажу только, что в Книге - его душа отразилась с ее глубиной и слабостью, остротой и беспомощностью, талантом и дилетантизмом, и с недоуменным взором, вечно обращенным на себя, на смерть и на любовь.

Назад Дальше