Чего не было и что было - Зинаида Гиппиус 43 стр.


С 1915 года много утекло воды. Дети Толстого разделились, толстовцы тоже: одни из них в СССР, другие в Европе. Чертков и Гусев (недавно подперший Толстым большевицкий забор) - в СССР. О Черткове, как всегда, мало слышно. Даже в эти "толстовские дни" мне попалось на глаза подписанное Чертковым лишь что-то краткое, - сухое и вязкое вместе, - перепечатка (в "Своб.") из московского журнала. Была ли издана целиком его "невозможная" рукопись - я не знаю. Вероятно, была, ведь там все вещи теперь известные. Я не помню точно, включала ли рукопись и то жестокое, нетолстовское письмо Толстого, о котором упоминалось выше; его приводит ныне Алданов (в "Совр. Зап."). Думаю, в рукописи оно было, а если не помнится - то потому, что оно слишком с ней сливалось в одной и той же ненавистнической линии, великолепно подтверждая "правду" (чертковскую). Там говорится о "подглядывании, подслушивании", о "напускной ненависти к самому близкому и нужному мне человеку" и даже о "явной ненависти ко мне и притворству любви…". "Если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне", "я желаю одного - свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо".

Алданов подчеркивает жестокие слова (или они подчеркнуты в подлиннике? Все равно, все слова одинаково не толстовские) и спрашивает: "Написал ли он сгоряча это ужасное свидетельство о женщине, с которой прожил 48 лет? Или, может быть, прорвался в нем, подтолкнул его руку тот демон, который мучил Толстого?".

Может быть, и демон. Ведь мы не знаем, кто Чертков. Но вот что мы знаем, и наверно: "самым близким и нужным" для подлинного Толстого была правда, была ясность, прощение другим - не прощение себе, непреклонность любви, т. е. как раз то, чего нет ни в рукописаниях Черткова, ни в письме, на которое "подтолкнул демон". И если это мы знаем, и в подлинную нужду подлинного Толстого верим, мы с совершенным правом можем сказать: Толстой Черткова не видел, глаза его "были удержаны". Чертков не был ему "самым близким и нужным". Ведь что-нибудь одно: правда и любовь или мстительность и ненависть.

"Петербургская Запись", из которой я беру цитаты, долгие годы считалась погибшей, и лишь недавно, каким-то чудом, была мне возвращена. Не вся, только первая часть, и обрывается рукопись на такой краткой отметке:

7 (20) ноября, вторник (1917 г.)

"Семь лет со дня смерти Льва Толстого. Никто его не вспомнил: "Ну я тебя вспомню, "поденщик Христов!"". Вспомни и ты о нас, счастливый…".

НЕЧТО ВРОДЕ ОТКРЫТОГО ПИСЬМА

Письмо не к г-же Кусковой, хотя речь будет о ней. Недавно "Поел. Нов." уделили место для крайнего ее недовольства отрывками моего Дневника (в "Возрождении"). Выразить это недовольство в сколько-нибудь ясной форме г-же Кусковой, однако, не удалось. Нельзя понять, чего она, собственно, от меня хочет; оттого и по существу отвечать ей невозможно.

Ясно в заметке лишь одно: ясен намек на "подложность" дневника. Т. е., что это совсем не дневник, а нечто "post fac-tum" написанное, со специальной, притом, целью "свести с кем-то личные счеты".

Очень хорошо. Но почему это сказано обходом, намеком, хотя и весьма не тонким? По общей ли склонности женщин к "попреку, упреку и намеку", или еще почему-нибудь?

Думаю, есть у г-жи Кусковой и другие соображения, ради которых она спряталась в куст намека.

Прежде всего - ведь за намек можно и не отвечать… Скажи она это без намека прямо, - так же прямо всякий указал бы ей, во-первых, на ее невежественность, а во-вторых, - на недобросовестность.

Кто хоть малейшее касательство имел к документам, к архивам, к истории, - и к слову вообще, - тот знает, что дневники не подделываются. Гений на такие пустяки (да еще "для счетов"!) тратить себя не будет; обыкновенному же человеку написать нарочно "имеющее вид" дневника, похожее на настоящий дневник - просто невозможно.

Что касается недобросовестности г-жи Кусковой, то вот: благодаря некоторому своему внешнему положению (какому именно - не хочу определять) она лучше других должна быть осведомлена о фактической правде насчет Дневника: о десятилетнем его отсутствии, о том, что он считался погибшим и лишь теперь, неожиданно, был мне возвращен… Но этого мало: еще менее может г-жа Кускова не знать, почему я не представляю публично "доказательств", не вхожу в подробные объяснения. Знает, - как же и зачем об этом заговаривает?

Пожалуй, настоящая разгадка всего - состояние, в которое (пусть на минуту) привел г-жу Кускову мой дневник. С человеком в подобном состоянии рассуждать трудно, но и упрекать его ни в чем нельзя; напротив, к нему следует относиться с величайшей снисходительностью.

Что же это за состояние, и откуда оно?

Есть общечеловеческое свойство, по форме иногда разное, по существу одно, люди не выносят правды. И вдруг, в какой-то момент, при случае даже несерьезном, - они все забывают, на все готовы, лишь бы не столкнуться с правдой лицом к лицу, лишь бы не увидеть какую-нибудь свою ошибку в прошлом или в настоящем. Порой от одного страха уже приходят в са-мозабвенность; тогда, - смотря по темпераменту, - один бежит прочь с заткнутыми ушами, а другой, тоже с заткнутыми, накидывается на того, от кого может грозить опасность.

Человеческое свойство это зовут "малодушием". А кто от него свободен? Никто, я думаю; вопрос только в мере.

Сейчас, в наших кругах эмигрантской интеллигенции, страх перед взглядом на прошлое, на себя в прошлом, - очень разросся. Удивляться ли, что г-жа Кускова, словно сказочная баба, которая и в болоте утопая, твердила свое "не бритое - стриженое", - твердит: "Не было, что было, а было, чего не было?". Не удивляться, - понять ее нужно; понять, что не только других, но и себя она хочет обмануть, когда твердит о "подложности", о "доказательствах", о всяком таком прочем.

Кускова, повторяю, не одна, легко впадающая в эти состояния, и по незначительному даже поводу, вроде дневника. Случается то же и с другими. Некоторых я и сейчас, неизменно, чувствую, как друзей. Но ни к г-же Кусковой, ни к ним, здесь не обращаюсь. Я говорю с более далекими, - более спокойными и разумными. Им и хочу сказать два слова о моем дневнике, - раз уж о нем идет речь: в дневнике лишь малая часть всего что было; но все, что там есть, - действительно было. Было и "опрометчивое" создание Керенским "корниловского бунта"; были слова и состояния с. - ров, которые я привожу; был и бодрый отказ г-жи Кусковой от борьбы с большевизмом, как от дела "не интеллигентского". Была и моя глупая вера, что можно, после марта, воевать, что советы - ничего и что "теперь все будет хорошо", лишь бы люди, оказавшиеся, у власти, были властными и действовали "разумно-революционно".

Никакого удовольствия в обнародовании таких моих уверенности для меня, конечно, нет. Но и других удовольствий или выгод печатание дневника принести мне не могло. Так не трудно было предвидеть, что именно у тех, кому всего нужнее, всего полезнее было бы "свести счеты" со своим прошлым, - у них-то сил на это и не найдется; и тогда счеты они будут сводить с неосторожным, который вздумал кусочек правды прошлого им преподнести.

Все это, однако, меня не остановило и не остановит.

Маленькое дело свое я сделаю, дневник напечатаю, - в нужной, по собственному разумению, полноте. Не для вас напечатаю, г-жа Кускова: сожалею о минуте вашего безответственного раздражения, но минута пройдет. И не для вас, бедные друзья мои, боящиеся собственных теней в прошедшем. Нет, я делаю это для других, далеких; делаю потому, что верю: кому-нибудь из них и эта крошечная частица правды о печальном, о грозном прошлом поможет в творчестве будущего.

ПРАВДА И ИСТИНА

Мне за г-жой Кусковой не угнаться: зигзаги ее настроений слишком причудливы, а связь мыслей трудно уловима. Только что заставила меня темпераментная писательница вспомнить, что "люди не выносят правды", - и вдруг, через несколько дней, сама, по-видимости, говорит то же самое.

Впрочем, лишь "по-видимости", не будем себя обманывать. Она не говорит, что "люди не выносят правды", но: "Русские люди не любят истины". Разница громадная, такая же, как между "правдой" и "истиной". Положим, г-жа Кускова о различном значении этих двух слов и знает, взяла, должно быть, то, какое первое попалось под руку; вряд ли пойдет впрок и наставление, которое преподано ей насчет этого в передовице "Поел. Нов.", но ничего: как раз тут все вышло кстати.

Сказать такую вещь: "Русские не любят истины" - совершенно невозможно, если иметь взгляд нормально-объективный и малейшую заботу о точности выражения. Раз дело идет об истине и о людях русских, - картина ясна: никакие другие люди так с истиной не возились, так… ну, любили - не-любили, но не воображали, что любят, или, на худой конец, не вели себя ее обожающими. В сопряжении с фатальным русским зарывом, с безмерностью, эта "любовь" немало уж дала последствий. И продолжает их давать. Между прочим, возвращаясь к моей мысли: обуреваемые подобной любовью люди - они-то наименее и "выносят правду". Это естественно; ведь любовь (согласимся хоть в чем-нибудь с Кусковой) у каждого к истине - своей, по своему росту; не истина в руках, и как же не трепетать перед правдой: вдруг, не ровен час, мне придется, я буду вынужден признать, что я ошибался?

Автор передовицы "П. Н." усмотрел, что г-жа Кускова, в своих рассуждениях, забродила где-то недалеко около места опасного: около "покаяния". Не думаю, чтобы самой Кусковой грозила эта опасность; и забрела-то она сюда не волей - собственные слова лукаво подвели. Но вообще "покаяние" (заметим, именно русские к нему склонны) - это нередко заключительная глава той "любви к истине", о которой у нас идет речь. Это ее крах. Грандиозному (в представлении) соответствует только грандиозное, а поэтому всякое признание своей ошибки мыслится как неизбежный крах; не просто "признание" - но "покаяние"; то есть -

"Сжечь все, чему поклонялся"

и, с пеплом на голове, с криками, удалиться под сень струй…

Понятно, что при одной мысли о таких перспективах - человек уже сам не свой и на все готов, чтобы охранить свою "истину" от "правды": если можно - заткнуть другому рот, если нельзя - себе уши.

Только не "русская" любовь к истине, скромная и тихо-сознательная (м. б., по Кусковой, это не любовь?) - только она одна никаких правд не боится. Напротив, жадно ищет их, больших и малых. Увидеть свою ошибку - да ведь это чистейший выигрыш, прибыль, которой так не хитро воспользоваться! Признание ошибки не требует. Боже сохрани, никаких коренных ауто да фэ; нет, просто лишний добрый камень для фундамента будущего.

Впрочем, г-же Кусковой и ее окружению этого не объяснишь. Застарелое сектантство непроницаемо.

Мне только хотелось бы сказать "еще два слова о другом, или почти о другом: о недавнем "письме из Москвы" в "Пос. Новост.".

Письмо не имеет ни малейшего интереса. В нем нет ни звука нового, ничего, что мы давным-давно уже не знали бы, не читали. И совершенно не интересно, откуда оно исходит, кто и где его писал. Пусть написал какой-нибудь тамошний "передовой" интеллигент; это очень возможно. Посадите человека в закрытую камеру, твердите ему все тем же голосом, 11 лет, все то же самое, и вы думаете, что он, в конце концов, не поверит? Поверить, что бы это ни было, и кто был ни был. Вот фотография: снята свалка тряпичника, а подписано: жилище французского рабочего (см. "Илл. Россию"). Верят, конечно. Было бы чудо, если б не верили…

Вполне допустимо также, что автор "письма" - какой-нибудь хитрец из полпредства. Не все ли равно? Что это меняет? Письмо остается той же знакомой жвачкой; с ней эмиграции ровно нечего делать.

Что касается г-жи Кусковой - давно вышивает она свои узоры по известной канве ненависти русских "настоящих" (в России) - к русским эмигрантам. Будет и дальше вышивать. За ней не угонишься; впрочем и охоты особой гнаться нет, - уж очень шерсть, которой она пользуется, неприятного сорта: "Хоть плохи большевики - да наши!".

ПИСЬМО О ЮГОСЛАВИИ

…Вы спрашиваете о белградском съезде? Праздничных банальностей повторять не хочется, а если отметить что-нибудь по существу, более значительное и характерное, - оно окажется непонятным. Поэтому я и думаю, что надо прежде всего поговорить о Югославии. О ней и о тамошнем положении русской эмиграции; о том, что мы ждали увидеть - и что увидели и успели узнать.

Наша эмиграция парижская (или "французская") имеет о Югославии представление очень твердое, давнее и так давно и крепко установленное, что и к пересмотру ни у кого уж нет интереса. Вот это представление, - в самых грубых чертах, конечно: полуевропейская Сербия, страна беспокойных Балкан (где всегда стреляют); Белград - что-то вроде большой деревни, с турецкой еще грязью, с ленивым бытом (когда не стреляют), со специфическим национализмом. Естественный приют для монархистов, главное гнездо русских эмигрантов этого толка. Туда они стеклись, и там, в родственной атмосфере монархической Сербии, - расцветают. Марковцы и ново-временцы, спаянные с карловчанами, вот кто дает тон эмигрантскому кругу в Сербии, и тон этот совпадает с сербским.

Так (или вроде) представляют себе Югославию и "левый" русский парижанин, и "правый". По-разному только относятся: левый, конечно, отрицательно; правый, конечно, положительно. Равнодушный - равнодушно.

Не могу сказать, чтобы и мы были совсем чужды этому общему представлению. Но было также сознание необходимости от него отрешиться, "освобожденно" взглянуть на то, что есть. Освободить от предвзятости даже "впечатления"… Выводы - потом.

Отмечу первое впечатление, очень внешнее.

Россия? Мы, эмигранты западные, латинские, от чего-то в ней, кожно-зрительно, отвыкли: от цветов неба каких-то, от речного пространства, запахов, состава воздуха, от каких-то звуков речи, темпа движений…И вдруг оно, отскользнувшее, вернулось, - там, в Сербии, - вошло снова в память существа, вызвало реальное ощущение России. Не "умиленное воспоминание о потерянной родине" - именно ощущение ее, - в ее сложности, со всеми "да" и со всеми "нет".

"Упадут у нас не камни, а все расплывется в грязь. Святая Русь менее всего на свете может дать отпор чему-нибудь". Это сказал Достоевский… давно, и это вспомнилось мне на берегу Дуная, когда первое впечатление близости к России сменилось вторым - дальности; нет, не русские берега, не русская страна. Корни языка, письменность, церковь, годы порабощения, ужасы войны - все это общее; а вот не "расплывается в грязь" маленькая когда-то Сербия; войне "дала отпор" (и какой!), а теперь, упавшие камни уже подобрав, несет новые, кладет, строит, работает, работает… и не лихорадочно, а с каким-то молодым напряжением. Белград - расцветающий город. Расцвет почти волшебный, если судить по сроку, в какой сделано то, что мы своими глазами видели. И уже сейчас - как не похож Белград на "балканскую деревню" нашего представления! Вот первая к нему поправка - чисто, пока, внешняя.

Но ничего мы не увидим, не поймем во внутреннем, если, во-первых: не будем брать Югославию в динамике, в движении (как она сейчас есть) и, во-вторых: не будем все время считаться с ее историей. Никакой народ из своей истории выскочить не может. Но он может пользоваться своим прошлым двояко: целиком тащить его за собою, словно камень по кругу, или выбирать нужное, перерабатывая его для будущего. В сербской истории, - я говорю о Сербии, - есть много, чем она может, на благо себе, воспользоваться. И похоже, что воспользуется.

Сербия, прежде всего, насквозь демократична. Интеллигентные наши "демократы" (с приставками) понимают слово "демократия", может быть, несколько иначе. Но это не мешает существованию Сербии как страны демократичной в самом реальном смысле, по самой материи. По природе ли - не знаю; возможно, что и демократизм этот взрастила история. Равномерность инородного давления на верхи и на низы очень могла содействовать общенародной спайке. Какому-то уравнению - благодаря которому и черты известной "аристократичности", т. е. своеобразной утонченности, можно встретить одинаково и у сербского мужика, захолустного крестьянина, и у сербского интеллигента или министра. (Так мне говорили, и это похоже на правду.)

В соответствии с демократизмом, - пусть примитивным, но в кровь и плоть проникшим, - находится и сербский национализм. По сравнению с национализмом некоторых других "послевоенных" стран сербский кажется каким-то… скромным. Излишняя самоуверенность, наступательность, злопамятство - черты, которые являются при непривычке к новому положению, иногда при тайном страхе за себя. Ничего этого у Сербии нет. Никаких честолюбивых перехлестов; ни тени "завоевательной" психологии. В новых условиях - только новое, усиленное, внимание, обращенное внутрь.

Ни сербской "демократичности", ни свойств ее крепкого, постоянного, "скромного" национализма, не следует забывать, рассматривая Сербию "монархическую". Монархизм ее тоже особого рода. Будь наши кирилловцы, антониевцы, марковцы и т. д. повнимательнее, они бы такому монархизму не очень радовались. Царь - "гражданин!" (как зовет себя сербский король). Да ведь это звучит едва-едва не царь-товарищ! Впрочем наши легитимисты уверены, что такой русской монархии - не будет.

В этом они правы: в России, да еще сейчас, монархия по типу сербской - невозможна. Быть - только может "русская", или никакая… Но мне уже пришлось говорить об этом подробно (в заседании Р. Научн. Инст. в Белграде) и объяснять, почему мы, русские, если мы не злостные мечтатели, вроде Марковых П-х, и не соблазненные мечтатели невиновные, - мы должны быть республиканцами.

Отношение в Сербии к русским, - в данное время к эмигрантам, - тоже естественно вытекает из прошлого и в связи с ним объясняется легко. Своей истории не забывают даже те, кто ее не знает. Остается - в памяти сердца, в крови, кровью переданная. И она особенно крепка, эта "память сердца". В прошлом той или другой страны Россия занимает свое место. Иногда незначительное, иногда значительное. Там, где физиологическая "память сердца" сохранила образ "России-угнетательницы" - разве не наблюдаем мы ее борьбу с убеждениями и соображениями от разума, а подчас и победу?

В Сербии нет данного конфликта (как нет, между прочим, и другого, - антисемитизма: не было для этого пищи в истории). Для Сербии, в памяти ли сердца, в памяти ли ума (и здесь и там), Россия - одно.

Россия, русские - это помощники, защитники, освободители. Сегодня эмигранты - они те же "освободители" только в несчастии. И когда первые волны уходящих русских покатились в Сербию, еще разоренную, еще не успевшую опомниться от войны, Сербия приняла их в неустроенный дом свой, как могла; просто как путников принимают, застигнутых бурей: ни о чем не расспрашивая, накормить всех, на кого хватит и только.

Именно не расспрашивая. Какую малую роль играла тут "политика", политическое "лицо" тех или других бесприютных русских, лучше всего показывает дальнейшая история эмиграции в Сербии.

Назад Дальше