И все-таки противная. Душная. О, как хочется звука! Хочу, хочу, хочу звука…
Звук явился. Короткий треск электрического звонка.
Я вскочил с дивана неестественно быстро. Догадок - никаких; но уверенность: это - важное.
Вот хорошо… застала вас. Мне надо два слова сказать… Я на минутку. Можно и здесь…
Что вы, что вы! Войдите. Пройдемте.
Взял ее за руки и повел, через еще светлую столовую, в кабинет.
Покорно шла, взглядывая на меня испуганными глазами из-под меховой шапочки, покорно опустилась на диван, куда я ее усадил. Подумал зажечь лампу, но жалко стало милого лица: оно все было в свете лиловых окон, в таком живом и тихом свете. Да и она, словно угадав, сказала робко:
- Вот и хорошо. Еще все видно. А я сейчас уйду. Я на два слова.
Остановилась. Я молчал.
- Два слова только. Чтобы узнать. Вы сказали - позовет. Но ведь как же - позовет? Я ей и не говорила. Подумайте, если она любит. И ведь из-за пустяков каких-то. И если вы ее любите… Или, если не любите…
Я упал на ковер и обнял ее колени.
- Люблю, люблю… вас люблю… - шептал я в безумии, це-лУя ее платье. - Тебя люблю…
Она тихо вскрикнула, сделала слабое движение… Но я уже сомкнул руки, уже целовал бледное, нежное лицо, пахнущее свежим холодом, целовал испуганные глаза, - и видел, как медленно угасал в них испуг, как тяжелели ресницы…
В романах все происходит быстро, гладко, просто. В жизни - бесконечно сложнее, неуклюжее, мелочнее, - смешнее. Но у нас произошло, как в романах. С небывающей простотой и непреодолимостью. Оттого, должно быть, что она почувствовала эту непреодолимость и не сопротивлялась.
Лицо ее, все в слезах, на моем плече. Тихий шепот, бессвязный, недоуменный и покорный:
- Любите?., люблю… ах, что это… что это? Плачет, спрятала лицо в подушки.
Уже совсем темно. Я зажег лампу, низко спустив абажур. Вернулся к ней, обнял вздрагивающие плечи.
- Анна, любовь моя… Не плачь. Слышишь? Не плачь, милая.
Она послушно обернулась ко мне, прошептала:
- Что же теперь делать? Что делать?
Я уже знал, что теперь делать. Лаская, утешая ее, как ребенка, я думал не о ней, - о всех нас думал, и знал, гто будет, - неизбежно; так же неизбежно, как было неизбежно и то, что было.
Я ее любил, мою маленькую Анну. И теперь любил всей полнотой любви - к ней. Теперь я уже не предчувствовал, а знал, что она мне необходима. Ее невинно-покорное тело, ее отдающиеся, недоуменные, полные тихого света глаза. Но… я любил и другую. Я никогда с такой болью и остротой не любил ее. Никогда так не стремился к ней - положить голову ей на плечо, плакать, как маленькая Анна плакала передо мною, и чувствовать утешающую руку на моих волосах. И она, другая, - да, она тоже была мне необходима.
Но рядом с Необходимостью стояла Невозможность. Я - один, и любовь моя - одна, и обе Анны во мне - одна… Но только во мне: только во мне!
- Анна, - сказал я, - ты понимаешь, ты понимаешь… (она кивала головой, но я знал, что она ничего не могла понять, как и другая не могла бы. Сам-то я, - что понимал?). Ты поймешь, теперь нужно время. Мы должны пока… расстаться, не видеться. Я напишу Анне, - не бойся, она увидит, что я ее не стою. Она забудет, она так молода. Я уеду, буду тебе писать. И когда забудется, когда пройдет время… Ты понимаешь?
Она понимала, она соглашалась, но опять заплакала, сама того, кажется, не замечая: слезы так и сыпались из широко открытых милых глаз.
Не помню, что еще говорил ей, как утешал, какие слова нежности нашла моя любовь. Я ведь не лгал. Я лгал только о внешнем, прикрывая этой ложью то, чего она все равно не могла бы понять. Ложь, в любви, послана как милосердие, как одежда для прикрытия слишком жестокой и непостижимой правды Любви. Ее наготу - выдерживает ли человеческий взор?
Ведь я и сам не выдерживаю.
Часы, которые я потом провел один, у себя в кабинете, - помню их, как вчера. Последняя острота счастья, - ведь я любил ту, которая сейчас была здесь, - и последняя острота боли, тоски о другой, тоже необходимой, тоже любимой. А над счастьем и над болью - покров Невозможности, которую я, наконец, принял, склонил перед ней голову: да, уйти от обеих.
И тут же, тут же (о, как странен человек!) еще кривлялся рядом грубый, плоский бес тупого над собой издевательства: опять скакал, словно на ярмарке, хохотал, опять "Марья Антоновна", "Анна Андреевна"… "так вы в нее?". Опять хмыкал: "Это что же все означает? Одной, видите ли, мало… Двух сразу подавай! А теперь задумали, точь-в-точь как Иван Александрович Хлестаков, от обеих удрать "в губернию?". Положим, не Так- с одной-то немножко задержались…"
Фу, даже теперь тяжело и страшно вспоминать. Тяжело и страшно - но не стыдно. Потому что и тогда чувствовалось: хоть и совсем не знать, что это такое, эта моя двойная любовь, хоть и потом не найти нужных слов, как я не нашел, - но стыдного тут нет; разве только если взглянуть как бес, с одной его, бесовской, стороны.
Я написал Анне, прикрыв любовь все той же милосердной, нежной, одеждой лжи, посланной нам как благословенье и отдых. А потом уехал, надолго.
Ни одну из них я больше никогда не встречал.
ОЧЕРКИ И СТАТЬИ
ПРОПИСИ
Есть странные вещи: их как будто все знают, до такой степени, что даже и говорить о них стыдно. И в то же время как будто никто не знает, и говорить, хоть стыдно, а нужно. Беседую с X, Y, Z.
Разные индивидуальности, конечно; но меня интересует в данный момент их общее.
Все это люди, "причастные" к литературе, и мы, естественно, кружимся около одной темы. Ничего, круги довольно широкие.
X говорит:
- Не понимаю, как можно писать прозу, "статью", - для себя, не по нужде и не к сроку. Стихи - другое дело. И стихи, конечно, всегда "не то", но статьи пишешь с заведомым "полуотвращеньем", и уж без всякой компенсации, которую получаешь от стихов.
В этих словах очень много содержания. Прежде всего, они опять напомнили мне: есть в стихах, в стихосложении, для молодых наших современников, - какая-то отрава. Поэзия представляется "высшей сферой", а поэт - "первым чином". Отсюда усиленный карьеризм (не в плоском смысле), и недостигающий цели, так как забыта азбука: человек - сначала, поэт - после. Не каждый человек - поэт, но каждый поэт непременно человек. Поэты выбираются из людей. X, однако, свое:
- Дурной человек не может написать хорошее стихотворение. Правда?
Правда-то правда, только не в том смысле, в каком разумеет X, ибо для него: всякий, написавший настоящее "поэтическое" стихотворение, тем самым уже есть настоящий человек. (Пример неверного отношения к верному положению.)
Словом, поэзия становится высшим критерием. Бог, не имеющий права быть Богом, - идол. Идол поэзии так же противен, как всякий другой.
И "полуотвращенье" к прозе, к "статье" - знак интересный. Можно, конечно, писать статью и не с "полу", а с совершенным отвращеньем; но другая пишется с не меньшим "захватом", чем стихи. Разница, впрочем, есть. К прозе человек обращен одной стороной своей души, к стихам - другой. К прозе - умственной (мужественной); к стихам - чувственной (женственной). Но душа-то одна, и не любить чувственно свою мысль ("полуотвращение") можно или мало ее ощущая, или ее не имея. Неприязнь к "прозе" очень часто объясняется отсутствием общих идей.
Это немалая беда нашей современности и современных "служителей искусства". Среди них существует даже тенденция (до сих пор!) возвести названное отсутствие в принцип…
Не говорю, впрочем, об X и остальных. У них отсутствия общих идей, пожалуй, и нет. Но другая беда, если они присутствуют… в полном беспорядке.
Порядок, или, иначе говоря, твердая внутренняя иерархия ценностей так важна, что уж лучше иметь ее ложную, чем не иметь никакой. Выбирайте любого идола, если иначе не можете, но - выбирайте. Идол поэзии? Пожалуйста. Только устройте ему крепкий пьедестал. По идолу, конечно, вас и будем судить, но суд - другой вопрос. Суд - потом.
Сделать "принцип" из беспорядка - довольно трудно. Зато он "нравится". Нежная привязанность какая-то; пассивная, - но верная, - влюбленность в собственную неверность. Этим душевный беспорядок, - состояние в сущности ненормальное, - только и держится. Едва "разонравилось", начинаются поиски порядка, и вдолге ли, вкоротке ли, худой ли, хороший ли - он всегда бывает найден.
Откуда все это, однако? Откуда у одних - уверенность, что искусство требует отсутствия общих идей, у других - преклонение перед "чином" поэта, безвольная любовь к душевному беспорядку или, по крайней мере, довольное с ним сожитие? Откуда, наконец, у всех - такое отталкиванье, до презрительного трепета, от самого слова "идеология"?
Не особенно трудно добраться до истоков. Не особенно трудно и точное название найти: это - атавизм. Попробуйте вникнуть в страх перед словом "идеология": атавистическая природа его тотчас обнаружится. Вы увидите, что "идеология" как-то пристегивается к "тенденции"; тенденция - рассудочность, умышленность, поучение; а поучение и т. д. - посягательство на свободу "свободного искусства", которое… ну и пошла писать старая губерния.
Да еще какая старая! Именно атавистические навыки эти и "реакцинизируют" искусство сегодняшнего дня. Было некогда: молодые писатели и поэты взбунтовались против захвата искусства старыми "идейниками", в руках которых оно стало увядать. Вспыхнула борьба - в своем роде - "отделение церкви от государства".
Никакой бунт, даже идейный (а это был идейный бунт) не обходится без перегибов. В процессе освобождения искусство, подчеркивая свою свободность, объявило себя самодовлей-ным, оторванным даже не от тех или других форм жизни, не от те* или других идей, а от всяких. Лозунг "искусство для искусства", искусство как самоцель, родился в борьбе, естественно; *? ^Ыл' вероятно, нужен. Самый перегиб в безыдейность до ессмыслия, до отрицания содержания во имя формы, - и тот был нужен: он послужил к расцвету формы - тела искусства; научил владеть орудием - словом.
Все это было. И прошло. Борьба успешно закончилась. Процесс дифференциации - всегда промежуточный, - завершен. Но почему в психологии сегодняшних молодых писателей он все еще как будто продолжается? Бунта, конечно, нет (да и против кого теперь идейно, за свободу поэзии, бунтовать?) но все перегибы, свойственные моменту бунта, и только ему, - остались почти в неприкосновенности. Не они ли дают себя знать и в отталкивании от "мысли", и в пристрастии к "свободе" беспорядка, и в трепете перед идеологией, и в общем утверждении изолированности искусства?
Только атавизмом можно объяснить это стремление молодых писателей спрятаться от идеологии - в засохшие кусты. Впрочем - идеология не простая вещь, она страшит даже тех, у кого никаких кустов нет, некуда и для виду спрятаться. Страшит все слабые сердца: с идеологией хлопотно и неудобно. Она - порядок, а порядок мало устроить, - за ним надо следить. Перестраивать и дополнять (это приходится делать, если человек растет) - тоже не легкая работа. Среди беспорядка никакие перемещения, случайные, незаметны: беспорядок однообразен. Но если не куча камней, а целое здание, то вынуть из него камень и заменить другим, или прибавить новый, - дело серьезное и ответственное. Да, вот центр всех страхов: ответственность. За идеологию надо отвечать, а всякому втайне хочется ни за что, ни перед кем (даже перед собой!) не отвечать. Какое, в сущности, ребячество! Добром или неволей, но все равно за что-нибудь да отвечаешь, и за беспорядок не менее, чем за порядок.
Изменение времен, - атмосферы, духа времени, - очень загадочная вещь. Какие события и каким образом влияют на известный момент времени, делают его тем или другим? Люди ли творят время, или время - людей? Бесконечный спор. Но вот бесспорное: для каждого времени есть его, именно ему соответствующие, и люди, и дела, и мысли. Не непременно новые дела и мысли. Те же дела могли делаться раньше - и не удавались. Те же мысли могли быть высказаны раньше - и не понимались. Но вдруг наступает момент, и эти же самые мысли делаются - не то что понятными, но как бы для всех своими, общеизвестными и несомненными до такой степени, что даже начинают казаться прописями.
Не прописные ли истины все, что я говорю об отсутствии и присутствии общих идей, о порядке и беспорядке, об идеологии и о новых, более человечески широких путях, которые современность требует от искусства? Все Иксы, все Игреки, великолепно, не хуже меня, это знают. Одно только надо помнить: у многих знание это - пока лишь накожное; психофизиологически они еще атависты. Потому и чувствуют себя недурно в беспорядке и в "авсяческом" искусстве, а иногда и против своего же знания восстают, старые позиции защищают, повторяя старые им оправданья.
Это не важно. Все-таки все знают сегодня, что "искусство не отрицает разума", что "поэты выбираются из людей", что "идеологическое опустошение ведет к опустошенному искусству" и т. д., и т. д. Пусть X еще относится к своей мысли с "полуотвращеньем", увлекается чувственной данностью стихов, мирно сожительствует со своей внутренней беспорядочностью, вяло защищает самодовлейную изоляцию искусства и брезгливо трепещет перед словом "идеология". Ничего. Если в нем, - или в Y, Z, - есть поэт современный, - его накожное знание должно сделаться подкожным, т. е. войти в его психику и физиологию. И "чувство со знанием" не замедлит подсказать ему, что даже для стихов, сегоднезавтрашних, уже мало Данного, что они стремятся включить в себя должное, что искусство не терпит статики…
Прекрасный, но не менее Св. Елены уединенный, остров, куда поместили искусство, - давно уже ему тесен. Насильственно оторванное от полноты жизни, от истории, от действительности, принуждаемое служить только самому себе, как бы стать змеей, кусающей свой хвост, - оно не может не захиреть и не завянуть, в конце концов. Его новое положение не менее опасно, чем было в свое время старое, когда художники и писатели подняли освободительный бунт. И - кто знает - не близится ли час второго бунта, современного, опять за свободу искусства? Ибо у свободного искусства есть свое место среди других общих ценностей и есть свое дело. Это дело, - по давним словам Вл. Соловьева, - не только отображать действительность, но ее улучшать. Не в том глупом смысле (неужели оговариваться?), что художник должен ее идеализировать, показывать в обманно-улучшенном виде. Прямое дело, - или, по принятому, не точному выражению, - задача искусства - действительно улучшать действительность, подталкивать ее вперед, содействовать изменению реальности.
Задача эта - вечная. Но более или менее сознательно она впервые ставится нашей современностью. Поэтому и можно ее назвать задачей современного искусства.
СУДЬБА ЕСЕНИНЫХ
А. А. Блок имел тяготение к поэтам "из народа". Зачастую приходил ко мне со стихотворениями "из глубины России". Кажется, первый из таких поэтов, и заводчик остальных, был Клюев.
С Клюевым Блок долго возился, долго переписывался перед его появлением на петербургском горизонте. Потом, когда Клюев, во второй или третий свой приезд, преобразился и чуть ли не в смокинге стал посещать "Бродячую Собаку", - Блок значительно к нему охладел. Но во время войны Клюев появился опять в армяке, в валенках, и в сопутствии "ученика" (или "архангела", как его называли), так же одетого, с высоким крючком посоха в руке.
Клюев, в этом образе, с кафедры Религ. - Философского О-ва, призывал тогда всех "в истинную русскую церковь - зеленую, лесную", и закончил речь длинной поэмой, не из удачных.
Впрочем, о Клюеве, человеке довольно сложного типа, я упоминаю лишь кстати: это он выискал Есенина и, выражаясь по-современному, "поставил его в контакт" с Блоком.
Не помню подробностей и не настаиваю на них. Но я хорошо помню темноватый день, воскресенье, когда в нашей длинной столовой появился молодой рязанский парень, новый поэт "из народа", - Сергей Есенин.
В годы 15–16 мои "воскресенья" бывали очень многолюдны. Собирались не "знаменитости"; фактически преобладала самая зеленая молодежь, от 14 лет и выше… (попадались люди и много выше). От количества стихов иной раз душновато: все - "творцы", все рвутся читать свои произведения… Приходилось сдерживать поток.
Не знаю, кто привел Есенина, может быть, его просто прислал Блок (он часто это делал). Во всяком случае, это было очень скоро после первого въезда Есенина в роковой для него Петербург: через день - два, не больше. Рассказывал, не то с наивностью, не то с хитринкой деревенского мальчишки, как он прямо с Николаевского вокзала отправился к Блоку, а Блок-то, оказывается, еще спит… "со вчерашнего будто"; он, Есенин, будто "эдакого за Блоком не думал"…
У нас, впрочем, сразу создалось впечатление, что этот парень, хоть в Петербурге еще ничего не видал, но у себя, в деревне, уже видал всякие виды.
Ему лет 18. Крепкий, среднего роста. Сидит за стаканом чая немножко, по-мужицки, ссутулясь; лицо обыкновенное, скорее приятное; низколобый, нос "пипочкой", а монгольские глаза чуть косят. Волосы, светлые, подстрижены по-деревенски, да и одет он еще в свой "дорожный" костюм: синяя косоворотка, не пиджак - а "спинжак", высокие сапоги.
Народу было мало, когда он заявился. Вновь приходившим Мы его тотчас рекомендовали; особенного стеснения в нем не замечалось. Держал себя со скромностью, стихи читал, когда его просили, - охотно, но не много, не навязчиво: три - четыре стихотворения. Они были недурны, хотя еще с сильным клюевским налетом, и мы их в меру похвалили. Ему как будто эта мера показалась недостаточной. Затаенная мысль о своей "необыкновенности" уже имелась, вероятно: эти, мол, пока не знают, ну да мы им покажем…
Понемногу Есенин оживляется. За столом теперь так тесно, что места не хватает. Писатель, тоже "из народа", совсем не юный (но, увы, не "знаменитый"), присоединился к Есенину, вовлек его в разговор о деревне, - чуть ли не оказались они земляками. В молодом Есенине много еще было мужицко-детского и не развернувшейся удали - тоже ребяческой. Кончилось тем, что "стихотворство" было забыто, и молодой ряза-нец, - уже не в столовой, а в дальней комнате, куда мы всем обществом перекочевали, - во весь голос принялся нам распевать "ихние" деревенские частушки.
И надо сказать - это было хорошо. Удивительно шли - и распевность, и подчас нелепые, а то и нелепо-охальные слова - к этому парню в "спинжаке", что стоял перед нами, в углу, под целой стеной книг в темных переплетах. Книги-то, положим, оставались ему и частушкам - чужими; но частушки, со своей какой-то и безмерной, и короткой, грубой, удалью, и орущий их парень в кубовой рубахе, решительно сливались в одно.
Странная гармония. Когда я говорю "удаль" - я не хочу сказать "сила". Русская удаль есть часто и великое русское бессилие.
А затем Есенин пропал… если не с горизонта нашего, то из нашего дома.
Его закружила, завертела, захватила группа тогдашних "пейзанистов" (как мы с Блоком их называли). Во главе стоял Сергей Городецкий. Он, кажется, увидел в Есенине того удалого, "стихийного" парня, которого напрасно вымучивал из себя во дни юности. С летами он поутих, а к войне вся "стихийность" Городецкого вылилась в "патриотический пейзанизм".