Арифметика любви - Зинаида Гиппиус 12 стр.


Но число его, в сущности, не беспокоило. Простота плана, на котором он остановился, еще с Парижа и о котором уже не позволял себе размышлять, дотрагиваться до него мыслью, - эта простота времени "е тРеб°вала. А до первого марта (по-старому) было еще далеко. Лишь °ы не заболеть. Вот это скверно.

Он уже в дороге почувствовал себя не совсем хорошо. Не знал, как поступить: сразу ли приняться за решенное дело, кончить пока не разболелся (а там ведь все равно), или отдохнуть дня два, может - обойдется, и тогда уж…

В конце концов решился на последнее. В Москве, на вокзале, держал себя обыкновенным туристом-иностранцем, предъявил свои бумаги (они были у него очень хорошие), позволил двум каким-то, вроде гидов, отвезти себя в гостиницу (довольно недурную); к "просьбам" прибегал, конечно, но в необходимых случаях: "гидов" своих просил, например, оставить его действовать так, как будто они его забыли; удостоил объяснить, что нездоров, хочег пока отдохнуть, посидеть в номере. Эти, конечно, послушались, но все время лезли другие, которым приходилось каждый раз повторять то же.

Леонид уж хотел внизу, в гостинице, "попросить", чтобы к нему не пускали никого, - да стал соображать, не хуже ли выйдет: не пускающих не послушаются, еще арестовывать их начнут (что здесь невозможного?) - и начнется. Бог знает, какая катавасия! Нет, надо потерпеть. А тут еще жар! Только бы не разболеться.

Но жару не было, хотя чувствовал он себя очень плохо. Уж не петербургский полусон, душевная и телесная замороженность, - что-то другое стало медленно наваливаться. Не разбирался, только все тело его тосковало, а внутри было пусто, словно вынули сердце.

"Нельзя же так, нельзя", - уговаривал он себя, лежа на вытертом красном бархате номерного дивана. "Если я болен, простудился, - ну позвать доктора, порошков попросить, переждать… А если не простуда, то нельзя. Нечестно, подло. Да в чем дело?".

А дело и было в этой пустоте, непонимаемой, но все время ощущаемой как свежая и открытая рана. Леонид, подобно почти всем людям, глупым и умным, маленьким и большим, дурным и хорошим, носил в себе целую ткань вер, и этими верами, главное, и жил. У каждого они свои веры, в тесном, тоже своем, соединении; поэтому опасен всякий прорыв на ткани: сейчас около - другой, за ним третий. И все может оборваться, кругом клочками повиснуть. Тогда бывает, как с аэропланом, у которого двигатель остановился, умер: либо сразу падение, либо медленный, уже бездушный, спуск вниз.

Каковы ни были у Леонида его веры - почти все для него смутные - одна потверже, другая послабее, одна поярче, другая потусклее, детски-наивная, глупенькая, рядом с разумно-простой, - но они у него были, и так или иначе, им двигали. А теперь, ощущая всей тоской своей прорыв, изумляясь и теряясь перед овладевавшей телом недвижностью, он мучительно доискивался, - в чем дело? Потерялось что-то… Но что? Когда?

Петербург. Люди, улицы. Ганя… Усмехнулся: Ганя! Усмехнулся холодно, мертво. Все вместе вспомнилось, а вот эта, главное, чуждость всего и всех ему. Незнакомый, да еще подобиями гримасничающий, город, незнакомое и неинтересное племя. Ни интереса, ни любопытства - именно от этой совершенной чуждости, далекости… навсегда.

Острая боль заставила вскочить его с дивана. "Я с ума схожу! Ведь я ничего не знаю, ничего не видел. У меня дело, я за делом приехал, а это все случайные, отрывочные, ну, неожиданные, конечно, впечатления. Очень они важны! Это - Россия, мой народ, мое, мое племя, моя земля, и свет над ней небесный - мой, какой он ни на есть. Россия в плену, в страдании. Я не видел, да я ровно ничего не видел, но я знаю! А дело-то мое? Желанье-то мое первое, ради которого я сам и дар выбрал! По разумению и сердцу ехал, с даром с этим, Россию мою освободить. Верил, что хочу, что так можно, что сумею, что хочу! хочу! хочу!".

Голова болит. И пол точно уплывает из-под ног. Невнятно шептал он себе эти слова, слушал их, и нехорошо усмехался. Россия, как слово, была знакома и привычна, но, как ощущал он ее всем собой, - кожей, дыханьем, - продолжала оставаться чем-то чуждым, совсем отдельным от него.

"Где же я? Я-то сам?" - спросил он себя почти с ужасом. И ответил, - по правде, по совести, как всегда отвечал себе: "Нигде". Уж не пол - земля уплывала из-под ног.

Теперь, с этой потерей, на чьей бы земле он ни оказался, - он все равно будет - нигде.

Усмешка опять скривила губы. "Жилец мирового пространства! C'est du joli!" . И так не шла к нему эта усмешка, эта ирония, что будто подменил его кто-то; даже лицо сразу постарело.

"Ну-с, прекрасно, к черту меня со всеми моими "переживаниями", новыми или старыми. Главное - новыми. На ключ! Пусть хоть подохнут взаперти. А с чем ехал, как думал, то надо исполнить. Когда бы в долг ни взял - отдавай. И что получил - плати. Рассуждать не приходится".

В дверь постучали и прежде, чем Леонид, все больше играющий зачем-то роль иностранца, крикнул "herein!" , - вошел лысый, грязноватый лакей, - "служащий". Он чаще других являлся, и все неожиданно. Леонид и не дослушал, что тот ему предлагал, крикнул: ~ Я сказал - не надо, ничего не надо! Лакей не ушел, настаивал, про чай что-то завел, про закуски…

- Не надо, не надо! Я болен, в постель ложусь!

Тут только, опомнившись, видя, что лакей и не думает уходить, прибавил тише:

- Уходите, прошу вас.

Очень медленно лакей повернулся и медленно вышел. Так медленно, что Леонид успел подумать: "А вдруг не уйдет?". В первый раз такая мысль пришла в голову. Испугался. Что это? Уж не теряет ли веру и в дар свой? Дар не обманывал; но… разве не могло быть иногда и просто случайности?

Леонид терял не одну эту веру, такую важную. Но всех потерь не видел еще. Только в постели, когда старался обдумать в самых реальных подробностях предстоящее на завтра "дело", - оно казалось ему все труднее, все сложнее и… нелепее.

* * *

Автомат, состроенный для выполнения определенных действий, точен и верен, как никогда не будет точен человек. Если представить себе, например, почтальона, который в такой-то час отправляется разносить пакеты по таким-то домам: можно быть уверенным, что с дороги он не сойдет и минута в минуту протянет стальную руку к такому-то ящику и опустит туда именно этот, а не другой пакет.

Вот беда, однако: идеальный почтальон вряд ли совершит благополучно свое даже первое путешествие: он, как всякий автомат, будет неловок. Неловкость не зависит от несовершенства механизма; неловкость - коренное, неотъемлемое его свойство; чем совершеннее он и чем сложнее его функции, тем вернее его гибель от полного отсутствия ловкости. Малейшее непредвиденное изменение в окружающей обстановке, случайное препятствие, которое можно бы обойти, но автомат обойти не может, - и беда: если не разбито препятствие, живое или мертвое, - разбит почтальон.

Проснувшись утром от луча солнца из незанавешенного окна, Леонид подумал: "Сегодня", и зевнул. Он чувствовал себя ни хорошо, ни плохо - никак. От вечерних мыслей, да и от всяких вообще, - ничего не оставалось. Точно и в самом деле запер он их на ключ. Сегодняшний день был днем, когда Леониду предстояло совершить известное действие. Действие это было задумано, обдумано ранее - и решено. Теперь конец, ни на какие пересмотры Леонид уже не способен. Разве детали проверить, выпавший винтик вставить.

Этим он машинально и занялся, старательно умываясь и одеваясь и потом, сидя за кофеем, который попросил принести в номер. Приходил вчерашний лакей, приходили опять "гиды"; чтобы сократить объяснения. Леонид обвязал горло платком и хрипловато просил оставить его в покое, так как он еще болен.

Времени, впрочем, было достаточно. Выйти надо не раньше, чем начнет смеркаться. До Кремля рукой подать, на переговоры-просьбы, - ну, полчаса, в общей сложности, вот и как раз. А побродить раньше по Москве, посмотреть, ему и в голову не пришло. Если б пришло, - только поморщился бы. Москва его глубоко не интересовала. Он ни вчера, ни сегодня к окну даже не подошел ни разу, на улицу не взглянул. Особенно не хотелось Москвы потому, может быть, что он ее знал, часто бывал, а по веснам, перед каникулами, и живал. Гостил у Сережи Рокотова. Этот Сережа, единственный близкий друг, не вспомнился ему здесь ни разу. Тенью только маячил за сознанием, - в память Леонид его не пожелал впустить. Еще вспомнилось бы, как Сережа, почти рядом с ним, пал сначала на колени, потом ничком, а он, Леонид до того обезумел, что выстрелил в красноармейца, который убил Сережу. Красноармеец убежал, впрочем… Вот когда Леонид присел прямо около Сережи на корточки, силясь поднять или хоть повернуть его тело, и когда увидел, вместо лица, кусок кровавого мяса, - тогда, должно быть, и понял он окончательно… что? Но он не знал, тогда ли, да и теперь это все равно.

Леониду было даже не скучно - сидеть так, ничего не делая, ни о чем, решительно ни о чем, не думая, иногда проверяя, перебирая винтики, - все, кажется, на местах, какие знал.

Обед тоже попросил в номер. Неважный обед, ел, как будто, но ел и, кажется, усмехнулся мимолетно: "Надо же машину подмазать!".

Не размышляя, не думая ни о чем, он не думал и о своем сегодняшнем автоматизме. Но глухой страх, где-то в живой еще части души, шевелился. Страх перед бесчисленными и неведомыми опасностями, которые грозят делу, автоматически совершаемому, и которых именно потому, что оно совершается автоматически, ни учесть, ни избежать нельзя.

Стало смеркаться. Леонид оделся, не спеша. Из гостиницы ему удалось выйти так, как он рассчитывал, да случайно и не встретил почти никого по дороге, - не было ни того лакея, ни гидов; так что и с просьбой не к кому было обращаться.

Но на улице противно - глухое ощущение невидимых и непонятных опасностей еще отяжеляло. Двигался, уж совсем ничего вокруг не замечая, не видя; ни даже земли, - камней, покрытых грязью, - под ногами. Шли люди; но он чувствовал, - не все идут просто, а кто-то иДет за ним, именно за ним, и что идет это опасность, а средств защиты от нее нет; она невидима и неосязаема. Не обернуться же, не крикнуть же всем, сплошь просьбу, чтобы они остановились, не шли по тому направлению, по которому он идет? Соображенье подсказало ему всю нелепость и, даже не бесполезность, - опасность такой выходки.

Уже сильно темнело. Леонид в слепой тоске, сам не ожидая, свернул вдруг в сторону от Кремлевских ворот и пошел, по грязи через улицу; даже через площадь, кажется. С ним рядом, или сзади, шли другие. Внезапно, с грохотом и звоном вылетел откуда-то автомобиль и врезался в кучку. Леонида отбросило в сторону, но он удержался на ногах. Из-под автомобиля слышались теперь звериные крики и ровный, на одной ноте, рев. Леонида мгновенно залила и завила ошалелая толпа, со своим ревом окружавшая автомобиль. Как в спасительный омут, инстинктивно нырнул Леонид в толпу; и она его закрыла.

"Случай!" - пронеслось в голове; и страх не отступил, еще отяжелил ся.

Не отчетливо помнил он, как шли под ним ноги, куда ступали, и как очутился он перед Кремлевскими воротами. Еще меньше помнил, что было дальше. Словно, не сам обращался к кому-то, не сам говорил, другой рядом; а он только слушал этот голос, похожий на его, с иностранным акцентом, сыпавший русскими словами, где постоянно повторялось: "Прошу вас, прошу вас… Да, пропуск, да, но прошу вас… Ганс Форст, да… Я прошу вас…"

Они идут долго, тишина, темнота, какие-то молчавшие люди впереди, какие-то - назади. Вот лестница, двери, огни, другие люди, снова "прошу вас, прошу вас…", и опять люди, уже новые, но так же ка-менно молчащие, каменно выступающие впереди, уже по коридору. "Прошу вас", - и маленькая дверь отворяется. Темноватая, неизвестная комнатка, круг лампы под зеленым абажуром на небольшом деревянном столе, в зеленоватой тени - невиданное, но знаемое, черноусое, все в бороздах и провалах, лицо… Ганс Форст у цели, у завершения плана, и уже кричит:

- Я прошу вас… Товарищ Сталин… уйдите! Я прошу вас уйти. Прошу вас уйти от…

Последние слова были покрыты пронзительным, захлебывающимся женским визгом; да были и ненужны: гораздо раньше, чем они, и даже второе "прошу вас" прозвучало, - Сталин ушел, вернее, убежал из комнаты.

- Я про… - крикнул обезумевший Леонид, не зная сам, к кому обращается, к визжащей ли в темном углу не видной женщине или к каким-то людям, с топотом врывающимся теперь в комнату. - Я про… - но не кончил слова: в спину что-то его толкнуло, потом тяжелое обрушилось на голову, и он стал падать вперед, теряя сознание.

Еще понял, что его берут за ноги, еще визг звенел в ушах; потом визг оборвался, и мягкая, ласковая чернота со всех сторон накрыла Леонида.

Некоторое время чернота была неподвижна, притворялась, что ее нет, так же, как нет и Леонида. Потом, неизвестно когда потом, шевельнулась, но не отступила, а только перестала греть тело Леонида, и это тело почувствовало такой холод, какого никогда не знало. В нем, в теле, до головы добежало вот только одно: "холод", и то гасло, то снова появлялось: "холод", но в этом одном помещалось, как будто, все, что есть и было когда-нибудь в мире последне-ужасного.

Чернота снова шевельнулась, снова облипла тело, но уже не грея, стала душить. И тело опять совсем исчезло.

Однако не навсегда. Появившись, оно в себе не чувствовало, а как будто - около себя, хотя болело совершенно, как свое, чуть не подпрыгивало карасем на сковородке от боли и от неизъяснимого к боли отвращения. Удивительнее всего, что около были и другие тела, другие люди, обыкновенные, знакомые, и они так же болели все, хотя сами-то этой боли не чувствовали, были даже веселы. Мишук, например, заливчато хохотал, не заботясь о боли тела; да, впрочем, тело его валялось, как тряпка, на диване, хохотала одна голова, и было чему: высоко прыгала, а разодетая миссис Кнодль ловила ее, играла, как мячиком. Надо бы крикнуть, предупредить: ведь это вовсе не Мишкина, а Карлушкина голова. Пожалуй, и не голова даже, а Карлушкины сапоги, грязные, с отставшим одним носком. Ганя, совсем закутанная, уже схватила сзади и оттягивает м-с Кнодль от сапогов; щекочет ее, должно быть, потому что м-с Кнодль захохотала сама и говорит по-русски с иностранным акцентом: ах, как смешно! Ах, как комично! На Ривьере туча москитов; но ни один и за пятьсот долларов не согласится никого укусить, это было бы насилие! Ганя вертит головой и подымает то одну ногу, то другую: иначе она ответить не может, у нее под платком нет лица, как у Сережи Рокотова, когда в него выстрелил красноармеец. Впрочем, он, красноармеец, тут же, на этой же самой парадной лестнице, и не убегает, да и зачем? У него все равно тоже нет лица. Рассказать нельзя, как болит это его лицо и вся голова (а он-то и не замечает!), но глупо просить извинения: слишком отвратительна эта боль. Так отвратительна, что необходимо хохотать: недаром же хохочет м-с Кнодль. Если только это м-с Кнодль: ведь уж не хохочет, а визжит: американки так не визжат. Надо поехать с ней в театр; там все выяснится; вот только бы добраться до конца коридора, а то здесь люди в Два ряда идут: нижний ряд по полу, а верхний по головам нижних, и очень больно ступают тяжелыми сапогами. Но коридор не кончался, тогда все принялись хохотать; и, сделавшись огромными зайцами, прыснули в разные стороны. Было противно, что, хотя они убегали, но тут же, хохоча, возвращались, и опять убегали, и опять возвращались, а теперь даже плыли за пароходом, который шел в Англию. На каждой острой волне, подскакивавшей к самому борту, сидело по такому громадному зайцу с одинаковыми мордами, и каждый хохотал, широко раскрывая рот. Рты виднелись очень ясно, пока не стал пароход медленно входить в туман. Хоть лондонский туман оказался не черный, а белый, мягкий и нежный, как вата. В него можно опуститься и, приятно покачиваясь, спать, спать…

И Леонид спал, спал, спал. А когда, наконец, проснулся, то, раскрыв глаза, встретился с глазами неизвестного человека. Человек сидел, не двигаясь, и смотрел на него. Смотрел-смотрел - и вдруг улыбнулся. Тут Леонид заметил, что у него не одни глаза, есть и лицо: худые щеки пошли складками. Около щек висели белесоватые, ровно подстриженные волосы.

- Теперь все на отличный манер пойдет, только будьте добры, - поспите еще немножко, - сказал человек и встал. Леонид успел еще заметить, что у человека одной ноги нет - деревяшка, но сейчас же покорно закрыл глаза и снова заснул.

Второе пробуждение было интереснее: т. е. Леониду было уже интересно, кто этот одноногий человек, который опять был около него, с каким-то темненьким горшочком, и тихо говорил: "Картошка жатая, ничего, поешьте, подкрепиться надо". Леонид стал глотать с ложки, показалось вкусно; запить потом дали чем-то горячим. Попробовал пошевелиться, - ничего; и головой ничего, хотя голова была обвязана.

Уж понимал, что день, что комната, где он лежит, крошечная, с одним низким окном, наполовину завешенным тряпкой.

- Да, все, значит, как следует, - произнес одноногий, улыбаясь. - Попозднее Риша еще чего принесет, сил надо набираться, поторапливаться.

- Я… здоров… - очень слабым, однако, голосом произнес Леонид. - А… Это что? Кто?

- А это мы все потом. Сразу не беспокоиться, так оно в конечном счете скорее будет. Организм же у вас, благодарение судьбе, хороший, крепкий.

И в самом деле: с каждым пробуждением Леонид чувствовал себя яснее и сильнее. Что ни давали есть, - казалось вкусным. Ничего еще не помнил, не вспоминал: легко вздремывал, легко просыпался. Никого, кроме одноногого, не видел; иногда, за стенкой, слышались, впрочем, будто голоса. Одноногий же был при нем почти постоянно.

- Вас как зовут? - спросил Леонид, наконец.

- Александром. Так и зовите, так уж я привык.

- Да вы кто же?

В комнате, и за стенкой, и во всем домике (это, очевидно, был маленький домик, хибарка деревянная какая-нибудь), и даже вокруг него, - была полная тишина. Точно на краю света стояла хибарка.

- Я из бывших священников, - сказал одноногий. - Но я - ничего, я в момент революции уж рясу скинул, сразу народ защищать пошел, вот даже ногу потерял. Это известно. А брат молодой, - тот ответственный работник. И к Главному Управлению имеет отношение. Я считаюсь инвалидом революции, при брате живущим. Мы не из духовного сословия, из крестьянского клана. Вот и живу при брате. Здесь.

- Здесь? - Леонид выпрямился, он уж сидел на постели, и какие-то обрывки мыслей закружились в памяти, - а я здесь… ваш арестант, что ли?

Александр заулыбался, собирая складки на щеках.

- Ну-ну, какой там арестант. Наоборот, можно сказать. Я б вам объяснил, да вы не поймете, конечно. Мы сначала думали, - вы иностранец, по-немецки бредили, а потом убедились, нет, русский. И не здешний, конечно. Трудно вам будет понять.

- У меня был паспорт. Ганс… Форст… - с трудом вспоминая, проговорил Леонид. - И еще было… - прибавил он, оглядывая себя и серую рубаху на себе. - Еще… а где же это?

Александр свистнул.

- Вот, кто ж может знать? Я, извиняюсь, голеньким вас воспринял, как в старорежимные времена ребенка от купели. Без преувеличения. Вам наши чудеса не будут понятны, но чтоб вам не беспокоиться, я вам главные пункты данного означу. Тем более, пора ближайшее будущее определить.

Назад Дальше