Говорили оне между собою. - когда говорили, - по-русски, как до последнего дня с матерью, которая сама и учила их, и книги с ними русские читала. На всем свете мама, такая точно, одна была; и с тех пор, как на всем свете ее будто нет, у Шуры и Мары завелась где-то внутри, около горла, беспокойная, стоячая боль - тяжесть. Оне мало Думали о ней, безропотно несли; и оттого, что несли обе - им было не легче, а тяжелее: каждая свою боль несла вдвойне.
Главное же - связь их, почти физическая, с матерью даже теперь не порвалась, только больно натянулась и все больнее натягивалась; °собенно больно и недоуменно в последнее время, когда папа объявил, что через два воскресенья у них будет "другая мама".
- Она - epiciere, - заговорила опять Шура. - Мы в этой самой комнате, где ей быть, у нашей мамы родились. Значит, это невозможно.
- Конечно, невозможно. Но что невозможно, то все-таки бывает.
- Бывает, только не по-настоящему.
- Мама раз говорила, что M-me Etamp симпатичная. Для epiciere. Папа теперь хочет, чтобы мы ее любили.
- Почему ж? Не в любви дело. Мы только про невозможность.
- Конечно, про невозможность. Это надо сказать.
- Это надо.
Опять оне замолкли, как будто задумались. Но думать было не о чем. В лавку к M-me Etamp еще мама их нередко посылала. Оне шли, чинно взявшись за руки (всегда так ходили), вежливо разговаривали с хозяйкой, которая очень была ласкова, леденцы им дарила, а оне рассматривали ее зеленые сережки, черные волосы, и жалели, что у нее такой крикливый голос.
Изумляло, как это не понимают "другие": им все просто, и ничего не кажется невозможным. Даже старуха, которая у них теперь стряпает и за бельем следит, и та радуется: это, говорит, и вам, и отцу хорошо: она богатая; отец эписери займется и масонскую тяжелую работу оставит; оба они молодые, красивые, она - хозяйка, дом умеет держать…
Девочки улыбались старухе, - она ведь за них радовалась… Наверно, M-me Etamp умеет дом держать… Но старуха прибавляла, расхваливая вдову: "Вам, сироткам, она доброй матерью будет…". И девочки растерянно переглядывались, не зная, как объяснить старухе, что все это совершенно невозможно.
Когда на осеннем, ярко-зеленом небе крыши стали угольно-черные, пришел папа с работы. Издали слышен был говор, шаги, - он возвращался домой с другими.
Заметил девочек на пороге, сказал им что-то ласковое, засмеялся и в дом прошел. Скорей рабочее платье скинуть, - ужинать пора.
Прежде и папа дома по-русски говорил, а теперь с кем же, старуха не понимает, совсем отвык. Девочки по-французски отлично знали - не учились, само оно, из воздуха как-то пришло к ним. И русского в доме только и осталось теперь, что говорили оне по-русски между собой; и думали, конечно.
От мамы оне много слышали о России, и о том, что Россию надо любить. Но оне не любили; не знали, как любят никогда не виденное. Рассказывала мама и про войну, про то, как папа совсем молоденьким был ранен, а мама в госпитале была сестрой и его выходила; как потом они вместе бежали, долго скитались без работы, пока в этом городке не сделался папа каменщиком; наняли домик, поженились, а потом родились и Шура с Марой, вместе, в день всех святых.
Соседки говорили, что это хороший день, и хорошо быть "ju-melles". О папе говорили, что он очень красив, а маму жалели: такая она была худенькая, бледная, слабая.
Слушая мамины бесконечные рассказы о неизвестном, девочки все это по-своему, по-особому, конечно, представляли. И по-особому в него верили. Раз, давно уж, мама сказала: "Я ведь не так молода и не очень здорова; вы, двойка моя, смотрите, помните обо мне, когда я уйду". Девочки хоть и маленькие еще были, очень испугались: знали, что "уйду", - значит "умру". Знали про смерть, в их же городке умирали разные чужие люди… Но мама? Ведь она не чужая, она совсем другое?.. Увидав, что оне испугались, мама засмеялась, успокаивать стала: "Да вы еще, может, раньше меня уйдете и там меня поджидать будете; а если нет, если я сперва, - я буду ждать вас и дождусь. Так прямо и явитесь, память только обо мне не теряйте".
- А где же ты будешь?
- Да уж где ни буду, а вам той страны не миновать.
У девочек, совсем тогда маленьких, все спуталось в голове от страха; а услышав о "стране", Мара спросила:
- Хорошая страна? Вроде России?
Шура, однако, быстро и решительно добавила:
- А нельзя ли, чтоб и ты, и мы здесь остались, никуда не уходили?
Оказалось - нельзя. Мама заболела, месяца три пролежала и умерла. Девочки, уже большие, понимали теперь смерть по-настоящему - ой-ой, как! Но вот это осталось у них, неистребимо: хоть и умерла, а ничего, жива где-то; надо только не забыть, совсем, совсем ее не забывать.
В доме, внизу - сени, чулан, кухня большая, где обедают. После ужина папа, если погода хорошая, выходил курить наружу; а последнее время совсем уходил, в кафе, или куда еще. Девочки и не слышали, когда он возвращался; давно уж, с самой болезни маминой, спал он наверху, в чердачной комнате.
А первый этаж - две комнатки славные, беленькие; одна поменьше, где стоят две детские кроватки, - но Шура и Мара не спят в них; оне спят в большой комнате, на широкой белой кровати, изголовьем в белую стену; на той самой кровати, бывшей маминой и папиной, на которой мама и умерла.
Каждый вечер, чуть из-за стола, еще старуха в кухне возится, - спешат с папой проститься, спешат - бегут по лестнице, спешат платьица скинуть, умыться - и в постель. Постель большая, оне маленькие, надо поближе друг к другу. Улягутся, наконец, и тогда Шура или Мара, или обе вместе, непременно скажут:
- Ну, давай!
Это значит, что в темноте оне будут, вместе - не думать, не вспоминать о маме, а представлять ее себе всю, живую, каждую ее милую, знакомую черточку: родинку маленькую на виске, у глаза, розовую нежную ладонь, щербинку на переднем зубе, справа, прядку темных волос над ухом… Ну, все, словом, как есть. Иногда, шепотом, одна другой что-нибудь напоминала…
На этом девочки обычно и засыпали, - не сразу, не скоро, но спокойно, как будто, мама, живая, сидела сама у их постели.
Оттого-то, нынче, по утрам, особенно казалось им невозможным, что через одно и еще через одно воскресенье, на этой самой постели будет спать папа с M-me Etamp, эписьеркой, и что она после мэрии сделается для них еще какой-то, другой, мамой.
- Если у нашего кюре спросить, - сказала рыженькая Шура. - Он, наверно, скажет - невозможно.
Мара пригладила серебристые волоски. Согласилась.
- Давай, спросим. Он скажет. Ведь это он сказал, когда ее увезли, а мы плакали на улице: votre mere vous regarde. Он, значит, тоже думает, что она жива.
Было яркое утро южного осеннего дня. Утро не воскресное, но девочки знали, что оне в этот ранний час непременно встретят кюре где-нибудь близ церкви.
Взялись за руки и пошли по теплым тенистым улочкам - вниз.
Было это в Шуре и Маре довольно примечательно, что никаких людей оне не дичились, не боялись; кто бы их о чем ни спросил - охотно отвечали; и каждому хотели, при случае, сказать или сделать приятное. А еще замечательнее в них - странное, порою, знание того, о чем никто им никогда не говорил; знание "из воздуха" и даже, собственно, не знание, потому что слов для него ни малейших не было у них; так что-то вроде знания, хотя и твердого, ощутительного. Зато многое, что знают дети их лет, - девочкам было неизвестно и не занимательно. Никто бы не угадал (если б и захотел кто-нибудь внимательный) - что этих девочек развеселит, что озаботит.
Мама им много о чем рассказывала, но о таких вещах, как, например, о Боге, - почти ничего. От других оне тоже много про это не слышали. В городке была церковь, большая, собор; была и маленькая, был кюре, которого называли г. аббат. Но мама сказала как-то, что это не ихние церкви и кюре не ихний; а у них есть свои. Потому и не похоронили маму тут, а увезли в большой город, куда-то, где, говорили, есть "свой" кюре и "свое" кладбище. Это очень девочкам не понравилось, и, раз навсегда, в это не поверилось. Оне давно, не сговариваясь и не рассуждая, решили про себя: всякие, без различия, кюре, и все церкви одинаково относятся к Богу; Бог же - что-то хорошее, необходимо нужное, но о чем говорить нельзя, потому что нечего.
Оне и теперь пошли искать кюре не для разговоров о Боге, а просто, чтоб посоветоваться насчет дела насущно-важного. f
Молодой быстроногий аббат с книжечкой встретился им в платановой аллее, которая вела прямо к собору.
Девочки подошли, сделали книксен, и Мара заговорила:
- Мы хотим спросить вас, М-г ГаЬЬё, не правда ли, мы верно думаем, что наша мама - жива?
Как ни неожиданно было появление девочек и вопрос - через две-три секунды аббат все вспомнил, сообразил и горячо ответил:
- Mes cheres petites, не сомневайтесь в этом. О, конечно, ваша maman любит вас, смотрит на вас. Любовь никогда не умирает, любовь всегда жива.
- Merci bien, m-r ГаЬЬё, - сказала Мара. - Мы так и думали. Оттого это и невозможно…
- То есть, - пояснила Шура, - чтобы другая живая мама, не наша, на той же постели спала.
Аббат растерялся, заикнулся:
- На той… comment? Mes petites, вы не поняли…
- Нет, мы поняли.
- Но какая же… ваша другая?
- M-me Etamp, эписьерка. Теперь мы там спим, где наша мама, а через воскресенье папа в эту комнату вернется, и M-me Etamp с ним. Она симпатичная, для epiciere, мы ее любим, но зачем же она, если настоящая мама хоть сколько-нибудь жена? Совсем невозможно!
- Невозможно… невозможно… mais… cheres enfants, ecoutez-moi… - начал аббат, быстро оправившись и кое-что сообразив. Он взял за плечо одну из девочек и горячо стал говорить, объяснять что-то насчет неба, насчет веры… Напрасно. Девочки, после его "impossible" уже дальше не слушали. Вежливо улыбались, не уходили; но светлые их, круглые глаза смотрели куда-то на солнечные платаны или на зеленый луг вдали, только не на аббата.
Он сказал, наконец, что придет к ним, побеседует с отцом… Это они услышали, обрадовались, - ведь, правда же, невозможно? Поблагодарили аббата, присели ему и пошли домой.
По дороге их окликнула M-me Etamp, зазвала в лавку, шибко говорила что-то ласковое, дала по шоколадной таблетке. Девочки и ее поблагодарили: такая симпатичная.
Вечером гремел гром, в окнах блестело, потом ровно застукал дождь.
Папа ушел, - до дождя успел, а старуха поднялась к девочкам и стала спрашивать, не боятся ли оне. Оне совсем не боялись, но она все-таки принялась их утешать, - скоро, мол, дом будет настоящий, добрая французская семья, родители вечерами станут дома сидеть, а спать с детьми рядом, и тогда уж совсем нечего бояться.
Девочки старухе улыбались, но рады были, когда она, поговорив, ушла.
Свечу не тушили: все равно шум, и за окном еще дрожат белые огни.
- Отчего это нам… скучно? - сказала Шура.
- Это вот отчего. Это вот…
Но тоненький Марин голосок затих. Оне не знали, отчего им "скучно". Говорили - скучно, но это была не скука, а та же, сегодня особенно ощутимая, жалость-тяжесть-боль где-то около сердца, и у каждой вдвойне, за себя и за другую.
- А все-таки, - задумчиво проговорила одна, - все-таки лучше бы наша мама была так жива, как прежде.
- Как M-me Etamp, - отозвалась другая.
- Да, чтоб не уходила, здесь была. Это говорится - ушла, а ведь она умерла.
Это и значит: жива, но не здесь. Говорила сама, что будет нас дожидаться, что мы прямо к ней явимся, если ее не забудем. А мы не забыли… Мы ужасно помним.
Чувствовали, как дрожит и натягивается неразорванная их связь с той, которая есть где-то, но неизвестно, где. А слов и для этого у них не было. Только, настороженные, оне словно прислушивались к чему-то.
Дождь утих. Мара дунула на огарок, нашла Шуру на постели, в теплом мраке, и прижалась к ней.
- А, правда: зачем нам-то здесь оставаться?
- Мы и не останемся, - зашелестел ответ. - Мы же знаем. Она позовет, и мы пойдем.
- Нам здесь одним совсем ни к чему. Если б скорей позвала.
- А ты прислушивайся. Думаешь о ней? Видишь? Помнишь? Давай слушать вместе, давай хорошенько… Зовет?
МЕТАМОРФОЗЫ
(Рассказ приятеля)
…Ряд волшебных изменений
Милого лица…
Фет
Вот курьез, - встреча моя вчерашняя. Может, и не курьез, не знаю; неведомый переплет какой-то, мне непонятный. Судите сами, а я, признаться, давно уж многого не понимаю, не разбираюсь. Что, например, в России делается - как в темную воду глядеть; уж и обсуждений всяких боюсь. А с тех пор, как свою "фермочку" завел, картофель сажаю, - вот уж третий год, - я и от эмигрантской жизни совсем отстал, отвлекся; в Париже бываю часто, - 40 минут езды всего! И комнатка мне у Благово всегда готова, - но не слежу. За газетами даже не слежу. Развернешь - многое непонятно. Правда, и некогда следить; но парижскую жизнь люблю, самый Париж тоже люблю. Выдастся свободное время - и еду. Кое-кого повидаю, а то и так пошатаюсь.
Вчера утром приехал я на целых два дня… Постойте, впрочем: если рассказывать, так сначала. Потому что вчерашняя встреча вторая; как бы вторая глава: без первой - выйдет окончательная дичь, даже не курьезная. Первая же встреча была уж год… нет больше тому назад. Я о ней не рассказывал, - просто забыл, признаться; совсем из головы вылетело. А случилось так: иду я весной ранней по Монпарнасскому бульвару: тоже приехал отдохнуть, проветриться. День такой приятный, холодноватый, сухой, еще светло; но уж близко к сумеркам. Иду, поглядываю на народ, рассуждаю, в какое бы мне кафе зайти. Вдруг вижу, впереди меня, - старик: мельчит шагами, сутулый, а рядом с ним широкоплечий, неуклюжий какой-то, молодой мальчик. В Париже столько всяких фигур встречается, никакая уж не удивляет; но на старика этого я обратил внимание; странно и шел он, и одет был - хотя совсем не бедно, в новеньком даже пальто, но все-таки странновато: будто ему в этом пальто не по себе. В мальце тоже виделось мне диковатое. Русские? Да русских теперь не всякий среди парижской толпы отличит, даже борода седая не верный признак… Я, однако, прибавил шагу и, поравнявшись, без церемонии в лица им заглянул. Без церемонии, но просто как обыкновенный прохожий. Старик, однако, отпрянул и даже испугался и остановился.
- Мсье… мсье… - залепетал, бегая глазами.
Я хотел уж сказать "пардон" и пройти мимо, но он вдруг наклонился ко мне и прошептал: "Вы, может быть, Си-нельни-ков? Валерьян… да?". Я вглядываться: нет, незнакомый старик. "Не узнаете, ну да-да, но я рад. Хоть и нельзя мне, но я рад, рад на минуточку. Я Байков, да, Лесли, может, вспомните Лесли…".
Тут передо мной туманно-давнишнее завертелось, и в давнишнем - Лесли. Но причем же старик? Воспоминание ведь быстро, как молния; все приходит сразу, одной картиной. Байков-Лесли и встал передо мной, как я, будучи юнцом, в Петербурге его видел - раз пять- шесть всего: полнотелый, громкогласный, красивый интеллигент. Говорили, что он готовился в дипломаты, но повернул на журналистику и стал бойко пописывать в левых газетах. Хотя я сам тогда мечтал сделаться журналистом, Лесли мне не нравился. Скорее нравилась жена (он тогда только что женился) - молоденькая бойкая курсистка, черноволосая. И как это я все вспомнил? Но мой Лесли со стариком общего ничего не имел.
Не имел, а все же это был он. Долго рассказ рассказывается, скоро дело делается, и вот, хоть и с большими усилиями (почему?) затащил я старика в ближнее кафе, уселся напротив, рассматриваю, слушаю его бормотанье; и все ничего не понимаю.
- Я вам скоренько, скоренько, - бормотал он. - Потому нельзя… Хорошо, мы в углу. Да ведь огни. И место публичное. Но все же были знакомы… А ты, Маркуша… может мы насчет площадок узнаем что.
Малец стариковский тоже последовал за нами в кафе. Он как-то неодобрительно глядел на старика, на меня, поминутно вскидывал плечи: лицо обыкновенное, и было бы, пожалуй, приятно, если б не глаза: странно тупые, совсем рыбьи.
Старик полубормотал-полушептал, да так быстро, точно для миллиона слов ему отмерено было пять минут.
- Уж неделю мы, неделю целую здесь… О, счастье-то какое? Я бывал в Париже, знаю, не теперь, теперь… После пережитого. Что я пережил, да вы не знаете, этого никто не знает, не воображает, я один… И вот, только она, Анна Федотовна. (Мы давно в разводе, нельзя же), - но она не забывала по возможности. Помогала все-таки. А потом говорит: нет, поезжай лучше, Иван Степанович, ты мне здесь обуза по твоей нескладности, ты мне мешаешь, ты бестактен. Поезжай, но смотри!
Если там тише травы не будешь, - я все прекращу, во-первых, а во-вторых - ты знаешь, захочу - и обратно достану. Тогда уж не посетуй. О, она все теперь может. А я готов, кого мне видеть, зачем? Мне бы не там… Не мог я! Не мог там! Довольно!
- Ну, крути, Гаврила! - грубо прервал его малец. Старик съежился и виновато улыбнулся.
- Да что ж? Тут ничего особенного. Это ведь она же решила, чтоб мне ехать. Да, - обратился он снова ко мне, - как решила, так и сделалось: а Маркушка уж сам увязался, у ней отпросился, буржье, говорит, хочу поглядеть… Согласилась, - балует она его, - ну чтоб сейчас назад.
- Да мне наплевать на кровать, - пробасил снова Марк, - мне главное, какие тут спортивные площадки, чего они тут, эти, наколбасили…
- Французского он не знает, - извиняюще проговорил Лесли. - Я-то знал, да как в лесу еще, после пережитого! Экипировались мы тут сначала немножко, то, се… Вот куда сунуть его с площадками, с этими, еще не придумаю; способный мальчик, Анна Федотовна говорит - непременно будет ответственный со временем. Она лучше знает, занималась им, сердце, конечно…
- Это сын, может, Анны Федотовны? - успел я вставить.
- Как же, как же, наш, на другой год бойни этой… то есть войны, родился. Анна Федотовна им занималась, при ней он остался. Я - куда же, после пережитого? И развод. Но сердце у нее не какое-нибудь. Сама увидала, что не могу там. Так вот, насчет площадок-то…
- Постойте, Иван Степанович, не пойму я: значит вы обратно не собираетесь? Эмигрантом стали? В здешних газетах писать будете?
- В газетах? - всполошился старик, - ни-ни-ни! Мне только осмотреться. А чтобы обратно - ни-ни! Анна Федотовна сама согласилась и помогать будет. Я тише травы. Осмотрюсь, площадки найдем, отправлю его восвояси, а сам здесь доживать, скромненько, как она велела. Я ведь ничего, я только там не могу и ей мешаю: она поняла. А этого комсомолия его дожидает, первый он у них в ячейке, нельзя же.