Люлю стояла неподвижно, словно в землю вросла, и смотрела, смотрела… Дети теперь шумели, кричали, визжали, обегая елку кругом. Подошли большие, что-то говорили, коробки раскрывали… "Кук-ля! Кукля!" - пела курносая Валичка. Борик сопел над какими-то колесами. Люлю не двигалась; следила только глазами за "ней": вот, она огонек поправила, сняла хлопушку; большой Вася говорит с ней, - и как он смеет? - просит о чем-то; вот она улыбается… "Люлю! Что же ты своего подарка не смотришь?" - говорит кто-то и подает ей большого, пушистого коричневого медведя с настоящей мордой. Люлю взяла, не взглянув (некогда!), выпустила Грушину руку и, с медведем в объятиях, все так же молча, без улыбки, стояла и смотрела, смотрела, смотрела…
Потом была музыка, играла на рояле гувернантка, дети танцовали, и визжала Лидочка Белявская. Потом - как-то скоро - нижние звездочки стали, одна за другой, гаснуть, елка делалась все бархатистее, только головка, под потолком, еще светилась. Дети опять зашумели, - кажется, их увозили; прощались.
А Люлю кто-то взял, с медведем, и посадил к себе на колени. Это Нина Филипповна, гостья противная, всегда так громко хохочет. Они сидят теперь, - все оставшиеся большие, - в уголку, в зале, где, под пальмой, - маленький диванчик и кресла. Люлю не любит Нину Филипповну, но теперь это ничего, потому что с ее колен прямо перед собой она видит и темную елку ("глазки закрыла, заснула") и - "ее", всю светлую, с белым цветком-розой, под белой лампой, которую только что зажгли. Обеих сразу, и елку, и "ее" видит Люлю; и, прижимая к себе неживого, чужого медведя, смотрит, смотрит…
- Поглядите-ка на Люлюшку, - сказал вдруг дядя Коля, он сидел рядом с Ниной Филипповной. Нина Филипповна захохотала, а мама проговорила спокойным голосом: "Ей давно спать пора".
- Не хочу спать, - прошептала Люлю, не оборачивая головы.
- Да нет, вы поглядите! Она глаз от Наталии Сергеевны не отрывает. Так и впилась. Да уж не в первый раз это, кажется… Ну не покорительница ли вы сердец, Наталия Сергеевна? От старого до малого…
На дяди Колины слова все засмеялись, а тетя Маша сказала:
- Да, Люлюша очень любит Наталию Сергеевну. Всегда, чуть вы приедете, бежит… Это так мило…
Люлю все шире и шире открывала глаза. Что-то внутри у нее заколотилось, запрыгало, должно быть - тайна, которую у нее отнимали, а она, тайна, отниматься не хотела. И это был еще не конец. Ужасное наступило, когда вдруг "она", улыбаясь, с ямками на щеках, наклонилась немного вперед и сказала:
- Так ты любишь меня, Люлю? Правда, любишь?
Люлю порывисто сползла, задирая платьице, с колен гостьи и, как чурку, сжав медведя крепко сложенными руками, остановилась прямо перед Натальей Сергеевной.
- Неправда. Не люблю, - сказала она. И, чтоб уж твердо было, - потому что наступил последний момент последнего спасенья, - прибавила, глядя на "нее" широкими глазами:
- Дрянь. Гадость. Тьфу!
На другой день утром Любочка сидела у бабушки в мезонине, за столом, а мама ходила по комнате и сердилась.
Что-то много она говорила: что ей стыдно за Люлю, что Люлю невежливая девочка, что браниться нельзя… и много еще, чего Любочка не слышала, потому что совсем и не слушала, занятая чем-то другим, своим, важным.
Бабушка, наконец, погладила ее по головке и сказала маме:
- Ну, что ты ее? Такой праздник нынче, Рождество Христово, а ты на нее сердишься. Ну, она больше не будет. Разве она понимает?
Люлю вытянула губки вперед, потом улыбнулась. Подумала про себя (опять не словами, конечно), что вот и мама - большая, а большие-то, как раз, ничего и не понимают. Особенно о тайнах, - ни-чего!
Оттого они такие и глупые, - почти все.
Декабрь, 1932
ПЕРЛАМУТРОВАЯ ТРОСТЬ
(Опять Мартынов)
Писал любовные мемуары. Бросил. Все какие-то случайные анекдоты, короткие. А ведь бывало же посерьезнее? Попробуем. И чтоб краткостью не соблазняться, но чтоб не надоедали и подробности, а писать искренно и старательно. Долгих подступов к истории тоже не побоюсь.
I
Бабушка
Случилось это в годы, когда я был женат на моей бабушке.
Бабушка к истории отношения прямого не имеет. Упоминаю вскользь, ради отношения очень непрямого, - дальше видно будет, какого. А про женитьбу скажу только, что был момент, когда мне нужно было оказаться "женатым", иначе хоть в петлю. Почему - неинтересно. Вот она тогда и выручила меня, дорогая моя покойная бабушка (я ей троюродным внучатым племянником приходился, но с детства любил, уважал и бабушкой звал). У нее, в Долгом, в Тамбовской губернии, мы и обвенчались утречком рано, а после, днем, я уехал. Почти что прямо опять в Германию.
Вот, собственно, и все. Теперь будет новый подступ, длинный, в виде целой истории: чужой, не моей, но для моей ее приходится рассказать.
II
Чужая история. Начало
Франц фон Галлен.
Самый мой близкий друг, даже единственный друг среди кучи приятелей, студентов Гейдельбергского университета.
Старше меня, - ну, положим, я-то был тогда чуть не самым юным из всех студентов. Никогда я не думал, что такого (современного) немца могу встретить. Знали, были прежде, но живого не надеялся увидать. Был очень немец (из хорошей, старой немецкой семьи, чрезвычайно, притом, богатой), и окружало его какое-то нежнейшее обаяние. Мечтательной тишины - соединенной с острой мыслью, всегда глубокой. Писал, конечно, стихи (мне они казались прекрасными, не хуже Новалиса) и серьезно занимался философией.
С философии сближение наше началось; потом уж пошло дальше.
И с виду Франц мне казался таким, каким должен бы, по моему представлению, быть или молодой Шеллинг, или тот же Новалис, - кто-нибудь из дорогих мне прежних немцев; я их обожал. От плотного бурша в нем - ничего. Какие глаза, с голубыми блесками! Тонкий, даже слишком тонкий стан. Рисунок губ немножко беспокоил: розово-нежные, складывались они с какой-то трогательной беспомощностью.
Мы стали неразлучны. У меня не было от него тайн. У него, я думал, тоже. Отношения идеальной дружбы. Как Тик и Вакенродер, восторженно вспоминал я.
Никакого оттенка старшинства в его дружбе не было. Только временами, неожиданно, проявлялось в ней что-то не совсем понятное для меня; какое-то нежно-ласковое отдаление, словно бережность по отношению ко мне.
Но я и не задумывался над этим.
Потом мы расстались. И потекли годы. Разделили нас? И да, и нет. За эти годы я несколько раз видел его, возвращаясь в Германию; но не это, а наша, не всегда частая, но постоянная переписка сблизили нас… и совсем по-новому. Ушла юная, гейдельбергская восторженность, - Бог с ней! Я узнал Франца, как он есть, и, по-человечески, верно, привязался к нему. Я, впрочем, вообще верен.
Потому, когда пришло это последнее письмо, где он звал меня приехать, хоть ненадолго, - я не задумался. Давно его не видал, но то, что случилось с ним года два тому назад, - знал. Теперь Франц зовет меня. Зовет успокоенным, почти веселым письмом. Но все-таки зачем-то я ему нужен? Поеду.
И поехал.
III
Драма и трагедия Франца
Сквозь глициниевый покров, бледно-сиреневую сетку, шелковистую - ядовито-зеленое Ионическое море. Высокое. С муаровыми лесами ближе к скалам. А больше ничего. Направо и налево от веранды - буйно заросшие горные уступы, - это сад. Вилла - крошечный домик, - точно спрятана со всех сторон, точно провалилась она в цветущую заросль.
- Ты мой друг, - говорит Франц, - самый близкий друг. Ты все знаешь, ты все можешь проникнуть умом и сердцем. Ты мне нужен иногда, как никто в мире. Но я не обманываю себя: понять ты меня не можешь.
Милый, тонкий профиль на сиреневом шелке глициний. Глаза опущены.
- Франц, что ты называешь "понять"?
- Как если б ты был мной… на минуту. Да нет, вернулся в себя - опять забыл. Это - вот эта часть человеческой жизни и существа, - самая забвенная. И друг в друге самая непонятная, если не схожая. Могу встретить человека случайного, далекого, глупого, противного, но который будет понимать. Мы с ним будем "мы"…
- А я с тобой - никогда? - перебил я. - Ты прав, вероятно; если речь о таком понимании. Только видишь ли… Ты слушаешь меня, Франц? Одни, как ты, познали себя; для других, как для меня, все тут загадочно, и я сам не знаю хорошенько, с кем я - "мы". Кажется, не с тобой… Но, кажется, - и не с ними…
- Нигде? - улыбнулся Франц и встал. - Вот уж неправда! Это-то я о тебе знаю, и ты сам знаешь. Но оставим пока. Хочешь, пройдемся? К Дикой скале, вниз?
Неслышно ступая, вошел один из служителей Франца.
- Signor…
Сказал что-то Францу, я не разобрал, хотя по-итальянски знал недурно. Но к сицилианскому их говору еще не привык.
- Вот, не могу, - произнес Франц, слегка пожав плечами. - Джи-ованне уверяет, что со снимками что-то неладно, которые у меня сушились. Надо пересмотреть. Ты придешь вечером? Перед закатом?
Я обещал. И, взяв шляпу, вышел из сада на ослепительную каменистую тропинку.
Я не живу у Франца. Он устроил меня в знакомой ему семье, у венгерского художника, женатого на немке; красивая вилла по ту сторону городка, Флориола.
Домик Франца, запрятанный так, что ниоткуда его не видать, называется Pax. А Франц здесь, в этом крошечном городке Bestra - навсегда. Так он говорит, так мне верится, хотя… мне почему-то за него больно, я даже возмущаюсь. Всю жизнь… а есть ли ему 35 лет?
Франц занимается художественной фотографией. Для себя, конечно- Снимки его действительно прелестны. Почти все сделаны у него же в саду, а сад этот, с его могучей растительностью, с неизвестными мне подчас, странными деревьями, похож не на сад, а скорее на рай в счастливые дни, до грехопадения.
Франц живет один, - с несколькими служителями. Они же и помощники его. Они же и натурщики, когда он снимает свой райский сад.
Сначала я их не различал: все одеты одинаково, все одного, сици-лианского, типа - не совсем итальянского, с какой-то примесью: короткий, прямой нос, и смуглота особая, с золотом. Теперь я знаю и Джиованне, и Джузеппо, и Нино… и как его? самый маленький?
Знаю немножко Бестру, знаю, почему ее именно выбрал Франц, когда, больше двух лет тому назад, решил искать уединения, "навсегда" порвал с семьей и с родиной.
Он мне писал об этой драме. Писал подробно, открыто, не щадя ни себя - ни других. И я хорошо понял, что грубый скандал, разыгравшийся в грубом берлинском обществе (так называемом "лучшем", к нему принадлежал Франц), не мог не быть для Франца "драмой", - и не мог он ее не завершить, как завершил.
Я понял драму. Совсем, совсем, до конца понял. Но ведь за драмой Франца стоит трагедия? Ведь о ней-то и говорил он, что я не могу - как он понимает понимание - ее понять?
Кажется, не могу. Или могу?
IV
Продолжение
Дома я застал вакханалию цветов.
То есть не у меня, не в моих комнатах, а в громадной, полупустой, красивой комнате - салоне-столовой - хозяев. Я туда сразу прошел, хозяйка окликнула меня из лоджии, сверху.
Самого старого венгерца, Мариуса, как всегда, не было. В мастерской, очевидно. Я туда к нему заходил; хорошо, только жара, а ведь еще апрель в начале.
На столах, на стульях, даже на полу, кучами лежали цветы. Всякие, от лилий, - и каких-то странных, голубых, - до полевых и горных асфоделей, фрезий, оранжевых и розовых ромашек. Эти вороха ловко разбирала Клара, с помощью трех прислужниц.
- Идите помогать! - крикнула она, повернув ко мне худое, молодое лицо. Блеснуло pince-nez, с которым она не расставалась. - Это все друзья мои здешние нанесли, нынче ведь день моего рождения… А, дона Чиччия! - перебила она себя, вставая навстречу какой-то дикой сицилианской бабе с очередным снопом красных цветов. Заболтала с ней по-сицилиански.
Хозяйка моя была очень популярна. Но я долго не мог взять в толк, почему и что это, вообще, за семья. Вилла Флориола, едва я вошел, поразила меня гармоничностью линий, вкусом строгого, скупого, внутреннего убранства. И несколькими картинами, - маслом, сепией, гуашью - женские лица такой прелести, что не верилось в портретность. Произведения Мариуса, пояснила мне хозяйка, фрау Цетте (или Клара, как я мысленно ее называл). Клара эта была, прежде всего, ужасная "немка", с ног до головы: ноги довольно плоские, а белокурые волосы с чуть зеленоватым отливом.
- Наш общий друг, Monsieur von Hallen, находит Флориолу недурной, - сказала она певуче. - Вас здесь ничто не будет оскорблять.
Я сразу понял, что эта немка не просто себе молодая немка, отлично ведущая хозяйство. Хозяйство-то ведет, но она, кроме того, немка с "чтением" и с "запросами". Это по-русски, впрочем, - с "запросами"; по-немецки надо бы как-нибудь иначе, - с "порывами", с "мечтаниями"… практике не мешающими.
Почему, например, говорит она со мной по-французски? При Ма-риусе мы переходим на немецкий, а чуть вдвоем - она французит. Говорит бегло, акцент небольшой, но интонации голоса глубоко немецкие.
И причем этот Мариус, приземистый, грубоватый, диковатый, с седыми висками? Клара не очень красива, худа, костлява даже немного; однако наружности не неприятной, - птица в пенсне; и совсем молода, тотчас объявила мне, что ей двадцать пять лет.
- Мариус сам строил Флориолу, по своему плану, сам смешивал и краски для каждой комнаты; мы ее выстроили, когда поженились. Ах, она мне дорого стоила! - разоткровенничалась Клара (и это с первого знакомства). - Вот не мечтала, что тут останусь жить. Приехала из Мюнхена ненадолго, с братом-художником… Мариус жил здесь уж давно.
Я заключил из этого, что Мариус был беден, она - богата. Но зачем они поженились - не понимал. Мне было все равно, да уж такой характер: люблю, глядя на людей, как-то их психологически устраивать, о них догадываясь. Часто делаешь неверные догадки; ищешь непременно смысла в людских поступках, а всегда ли он есть?
Тут я решил, что Мариус не влюбился в Клару, сумел как-то обольстить богатенькую молоденькую дурнушку и получил вместе с неи виллу и чудесную мастерскую. А увидев воочию оригиналы Мари-Усовых рисунков, так меня прельстивших, - каюсь: в первую минуту заподозрил даже, что Мариус завел себе и гарем.
Вышло глупо: нет, три красавицы, - подлинные красавицы! - ыли самыми несомненными служанками четы Цетте. Вероятно, их выбирали, как годных и для этюдов Мариуса; но только с этой стороны он ими интересовался. Клара учила их работать и обращалась с ними, как строгая мать. Три девушки, - даже девочки: старшей, Марии, едва минуло 16 лет. Пранказии, самой темной и огнеокой - 14. А Джованнине всего 12. Но, Боже мой, как они, все разные, были хороши! Не буду описывать, пусть бы Гоголь… Да и Гоголь спасовал со своей Анунциатой; кроме того, здесь и не было никаких условных "итальянских", римских, красавиц. Куда Анунциата перед лицом Марии, напоминающей Мадонну какого-то старого испанского художника, или перед ангельским личиком Джованны! Я не мог не подумать, что и Мариус все-таки исказил их, не справился. И я не мог решить, которая лучше. Ну, Бог с ними.
- Вы сегодня будете обедать у нас, - сказала Клара, проворно связывая цветы. Хоть в такие же красивые букеты, то длинные, то широкие, связывали цветы три пары смуглых рук - ворох не уменьшался. После доны Чиччии еще являлись такие же "доны", и все с цветами.
- Придет signor il dottore. придут… - Клара назвала несколько лиц из "высшего" местного общества. Да, в Бестре было свое "высшее" общество: древние фамилии сицилианские. Я даже был, с фрау Цетте, с визитом в такой семье - Клара повела меня туда, отрекомендовав, как своего друга, иностранного "барона", интересующегося старинными вещами. Они были мне показаны, но потрясло меня другое: существование, в двадцатом веке, таких людей, с такими обычаями, в таких домах живущих. Каменная лестница, вечная сырость, вечный темный холод: окна никогда не отворяются. На железные узорчатые балконы никто никогда не выходит. Не принято. Мы видели каких-то старых фефел, - я их не различал в сумраке и едва понимал. Барышни не показываются. Впрочем, оне и на улицу не показываются. Гуляют изредка, и только в сумерки, с накинутым на голову кружевом. Гулять не принято. А что было бы, если б какой-нибудь из этих "синьорин" пришло в голову надеть шляпку! Ничего нет более "непринятого". К счастью, синьоринам такой мысли в голову не приходит.
- Когда я их приглашаю обедать, я не зову иностранцев, - продолжала Клара. - Вы - ничего, вы живете в доме. Мы сами иностранцы, но мы уже местные жители. И то наш единственный, кажется, дом, где они бывают. Так вы придете?
Обычно я обедал у себя, внизу, если не у Франца. Но случалось и у хозяев.
- Я… не знаю, - ответил я заплетающимся языком. - У меня… голова болит. Прошу… извините меня.