Каждый вечер мы видели, как одна, другая, третья, - зажигались над нашей полянкой белой, над елкой, - звезды. И потом тихо стояло, над верхушкой, небо, все в пестром золоте. Мы так привыкли к этой сверкающей небесной неподвижности, к ясно морозной земной тишине, что когда раз Порфирий, вначале, сказал: "А не будет задувать на воздухе?", мы только засмеялись, и он сам сконфузился.
Была, впрочем, сделана маленькая репетиция, когда уже почти все было готово, главные трудности побеждены. Следовало выучиться крепить свечи быстро и прямо. Не буду говорить о наших для этого изобретениях и приспособлениях. Репетиция отлично удалась. Несколько свечей на нижних ветках держались - нельзя лучше. Мы их зажгли - пламя неподвижной стрелкой стояло; не колебалось, желтенькое, пока мы не потушили.
Эти свечи мы оставили на елке - рождественские: репетицию мы делали под Рождество, потому что зажечь-то, по-настоящему, елку решили под новый год. Кое-что еще не успели, лестницы одной не хватало.
Я этой отсрочке радовался: первого января было мое рожденье. И даже родился я в первый час нового года, т. е. именно в ночь, когда зажжем елку. Надо сказать, что первый час того нового года, когда я родился, был и первым часом нового века. Почему-то мне это нравилось. В детстве, когда меня спрашивали, сколько мне лет, я, нараспев, отвечал: "Сколько веку, столько Вике, сколько Вике, столько веку…", (меня зовут Виктор).
Значит, когда будет гореть елка, мне пойдет 17-й год. А потом, ровно через пять лет, я и Женечка… Да, да, все будет хорошо.
Встал этот день, - канун 17-го моего года - таким сияющим, что еще не было, кажется, радостнее. Разноцветными огнями переливался снег под солнцем, горели белые вершины окрестных гор на сине-лиловом небе. Работы нам было с утра; от работы еще расцветало веселье, смех стоял, не умолкая. Соседи набрались из местных жителей, нам помогать, - про елку все знали кругом. Сторож Кондрат, подручные парни какие-то, дворники, и другой местный люд, все принимали самое усердное участие в наших хлопотах. Свечи надо было начать устраивать сверху. Раз десять Миша и я лазали по тонким связанным лестницам. Они гнулись и дрожали, но никому из нас в голову не пришло, что они могут развязаться или сломаться. Да ничего такого и не случилось. Порфирий, впрочем, не полез. Решил попробовать по стволу, но с первого сучка свалился в глубокий снег. "Куда вам! - закричала моя сестра Наташа. - Могли бы только ветки переломать, хорошо, что она у нас, елка, такая могучая. Я сразу загадала… Ах, давайте загадаем, - святки ведь, все гадают! - загадаем, какая наша елка выйдет, так все и будет в Новый Год!".
Мы-то с Женичкой давно загадали: две свечки я прикрепил, рядом, и отметил; не на самой, конечно, верхушке, но высоко, и на видном месте, обе розовые (у нас всяческие были). Условились смотреть, как они гореть будут, дружно ли; и если не упадет ни одна и вместе прогорят хорошо - все будет хорошо, великолепно, а мы с ней уж наверно, значит, поженимся. Не сейчас, конечно, но наверно!
Как мы обедали, и обедали ли, не помню. Хотели ужасно зажечь елку и пораньше (не терпелось!), хотели и попозже (чтоб к Новому Году ближе). Спорили. Кто-то крикнул, взглянув в окно: "Вызвездило! Уж вызвездило!", и мы гурьбой бросились в темный сад, на ходу натягивая меховые куртки и шубки.
Что ж! Такого праздника, такой елки вы, думаю, не видали, да и не увидите. Когда Миша поджег нитку, и огненная черта поползла, кружась и потрескивая, вверх, - все мы замерли. Вдруг сейчас потухнет? И мрак, уже непоправимый… Но нитка верно ползла кверху, зажигая на пути, в ветвистой черноте, робкие сначала, звездочки. Вот их все больше, все больше… У меня задрожало сердце, - где же мои две розовые, теперь невидные? Зажгутся ли? О, вот они, вот они, вижу. Я схватил Женичку за руку, она поняла, тоже смотрела на эти два огонька рядом - такие далекие.
Могучая елка наша горела звездами. Мы все вокруг (сколько народу набралось!) были все-таки черные, на снегу, а она, ель, хотя тоже черная - светлая. Это было так удивительно, что в первую минуту тишина стояла. А после - не знаю, должно быть, мы кричали, смеялись, пели, потому что хотелось и кричать, и петь.
С чего началось… это? И когда? И первый ли я услыхал, сквозь говор и смех, этот не сильный, но острый, такой визг? Я сначала только удивился, так было ни на что не похоже, - словно ведьма провизжала, промчавшись мимо на помеле. А дальше - я до сих пор не припоминаю, как это было дальше, что после чего; или все навалилось сразу? Я вдруг ослеп в белом, крутящемся дыму, в неслыханном гвалте. Кто-то меня схватил за плечи, на кого-то бросил, - на движущуюся, бегущую толпу, мне показалось кто-то, будто сторож Кондрат, орал под ухом: "Беги домой надо… сряду все… давно бы…". Еще я различал слова: "С Шишака это… всегда так… буран это…".
Когда мы, вся наша обезумевшая куча, очутились в нижней дачной зале, - не много изменилось вокруг. Тот же будто рев, визг, хляск, и пролетало что-то из одного угла в другой, невидимое, злое, клоня, вытягивая пламя свечи, - кто-то умудрился зажечь огарок. Старая дача вся вздрагивала и охала. В черные стекла то и дело хлопало простынями, или точно белые черти рвались, и не успев - отпадали.
Главное - этот визг, этот переливчатый, неумолкающий вой, тысячеголосый вой взбесившейся, нечеловеческой армии. Я узнал с тех пор южные, африканские голоса бурь и ветров. Но, поверьте, перед теми голосами, в ту ночь, эти южные только гадкая музыка.
Мы сбились, в дальнем углу, в беспорядочную кучу. Я различил только бледное лицо моей матери и сестренку у нее на коленях, которая, должно быть, ревела: я видел раскрытый рот. Из-под дивана торчали чьи-то мокрые сапоги. Я вяло сообразил, что это Порфирий.
Визг, вой, грохоты, трески не уменьшались, как будто увеличивались; но мы, должно быть, привыкали к ним, постепенно, и начинали понимать, что если это и будет продолжаться вечно, то мы вечно так сидеть не можем. Огарок догорит, или его, наконец, задует: есть где-то другой. У кого-то есть спички. Какая-то постель цела: уложить детей.
Не могу сказать, что я совершенно пришел в себя, когда мы стали осторожно, безмолвно (кто бы кого не услышал?) расползаться. Я еще ровно ничего не думал, действовал довольно бессознательно: встал, нащупал брошенную бурку, вышел с нею в соседнюю, темную комнату и где-то лег на полу, завернувшись в бурку с головой.
Спал? Может быть, если кошмар, когда мчишься, задыхаясь, в темноту ада, с сонмом визжащих ведьм, может назваться сном.
Очнулся внезапно, от грубого толчка. Этот толчок - была тишина. Да, настоящая тишина, которая казалась невероятной, удивительной, небывалой. Я осторожно высвободил голову из-под бурки. Тишина продолжалась. Белесо светлел четырехугольник окна. Бесело-туман-ныи стоял воздух и в комнате. Я сел на своей бурке и вдруг, с поразительной ясностью, отчетливостью, вспомнил все. Ну да, было весело, Мы Устраивали елку; потом налетел горный буран, мы с непривычки Растерялись: шум этот, дача старая… Но ничего особенного не случилось, дача не обрушилась, буря утихла… Сегодня мое рожденье… Я Рассуждал и не понимал, почему все эти мысли, обыкновенные и непечальные, у меня, однако, на серой подкладке: не то царапающей жало-Сти' не то мутного страха. Чуть-чуть даже тошнило от него.
Догадывался: это мне жалко, что вот устраивали, старались, и так все вышло. Нас жалко. Нет, главное елку жаль тоже, такая была прекрасная, и сразу… Стоит, верно, теперь вся опять снегом заваленная…
Я встал, чтобы пройти в соседнюю комнату - там окна выходят на нашу поляну. Который час? Может быть, рано совсем, - вон свет какой мутный, и все еще спят? Часов у меня не было, но я вспомнил, что слышал уже как будто и шаги, и голоса в дальней столовой. Значит, встали. Я медленно пошел к двери в залу. Надо же взглянуть. Но почему-то не торопился; и дверь даже не сразу открыл.
В зале было пусто. Только у окна, ко мне спиной, стояла Женичка. Я ее тотчас узнал, хотя в зале был тот же белесовато-мутный свет. Она обернулась, и я с изумленным и глупым страхом увидел, что она плачет.
- Что вы?.. - пробормотал я. - Что такое..?
- Так. Ничего. Так.
На минутку рассердилась, должно быть, надула губы. Потом взяла меня за руку, повернула к окну.
- Это так. Глупости. А вот, посмотрите.
Я взглянул сквозь белую муть стекла, на нашу полянку. Высокий, ровный, гладкий пласт снега. Сначала я ничего, кроме него, не увидел. Но потом заметил, что посередине, из снега, торчит темноватое острие: совсем точно зуб сломанный какого-то гигантского чудовища. Я, было, и не понял; но слева сугроб, весь распухший, нелепый, казался уж не сугробом, а какой-то кучей, нагороженной; и я - понял.
Вошла Наташа, моя сестра. И Порфирий.
- Что, любуетесь? - сказала Наташа невесело. - Жалко ужасно елку. Стояла-стояла, сколько веков, может, и вдруг сломило. Как это необыкновенно!
- Ничего необыкновенного, - произнес Порфирий. - Стихийная сила ветра, положение дерева было невыгодное, - другие, с боков, уцелели же. Наконец, ель была старая, может быть трухлявая…
- Не смейте так говорить! - неожиданно закричала Женичка. - Трухлявая! Да нисколько! Мне все равно, а вы не смейте! Слышите?
Порфирий округлил глаза от недоумения, хотел сказать, что ничего не понимает, но Женичка уже вылетела из комнаты и дверью за собой хлопнула. Мы некоторое время молчали. Странную Женичкину выходку понять было нельзя; я и не старался; но зато, к ужасу и стыду своему, я почувствовал, - я, первый ученик, спортсмен, - что хочу плакать. На семнадцатом году, плакать, и притом без малейших разумных поводов!
Я посмотрел на сапоги Порфирия, вспомнил, как они ночью торчали из-под дивана, пожал плечами и вышел.
- Ну, вот вам и все о последней елке, - сказал мой собеседник, улыбнувшись милой своей, утомленной, улыбкой.
- А потом? - спросил я.
- Потом - ничего. Потом мы скоро уехали: никому, верно, не хотелось около трупа нашей елки оставаться. Я вам до конца эту историю досказал. Вы удивляетесь, что я ее так помню, как будто вот-вот вижу все. Я и вправду точно вижу. Как Женичкино лицо, - я вам говорил, - глаза немножко раскосые, пушок на щеках, - ведь ей пятнадцать лет! Такой точно и совсем увижу ее скоро.
- Она… Вы увидитесь? - спросил я, чего-то не понимая, но, не решаясь, из осторожности, задать более определенный вопрос.
Он кивнул головой и опять улыбнулся…
- Ничего, вы не думайте, я ведь знаю. Только просто это на свете. Человеку, что ему необходимо, то сейчас и дается. Мне, например, необходимо с Женичкой увидеться, я и знаю, что увижусь, и жду. Иной раз думается - только вы не смейтесь, это я не наверно, - пожалуй, и елку нашу, "живую", не сломанной еще увижу. Ту самую. И будет весело, и все будет хорошо. Кому мое знание не нужно, - ну вот вам, например, я понимаю, у того другое какое-нибудь взамен, свое богатство, вот ему и хорошо. Я бы вам о моем не говорил, да уж вышло, вы спросили. У вас другое. А нам, - прибавил он с детской, извиняющейся улыбкой, - таким, как мы, без этого именно богатства - никак не обойтись.
Очень хотелось мне еще спросить его о многом, о судьбе дальнейшей, после его 17-го года… Но зачем? Это была, вероятно, судьба многих, во всей ее обыкновенной необыкновенности. Главное же о себе он сказал: будет Женичка. Будет елка. Все будет хорошо.
Париж, 1933 г.
БАРЫШНЯ И ДЕВЧОНКИ
- Да что это за наказанье? Ведь знаешь эту букву? Знаешь? Мавруша задумчиво шмыгнула носом, но тотчас, с усердием надувая щеки, произнесла:
- Б.
- Ну, а эта?
- Эта? А.
- Теперь вместе что будет? Вместе говори.
- Сряду?
- Господи, да говори их одну, потом сразу другую.
- Б, - твердо сказала Маврушка, остановилась и прибавила: а. Лида хлопнула азбукой по колену: "Да нет, да нет! Вместе надо! Ты
тяни, тяни одну сначала!". Мавруша. выпятив губы, затянула: "б-б-б…", но не выдержала, фыркнула и засмеялась.
Все три девочки засмеялись. Оне были почти одного возраста, лет по тринадцати, но очень друг на дружку не похожие. Катюша, кухаркина дочь, недавно выписанная из деревни в Москву, сидела на полу, на ковре, и быстро перебирая худенькими смуглыми руками, вязала чулок из серой шерсти. Она была тонконосая, кареглазая, в кубовом старом сарафанишке с холщевыми рукавами и в желтом платке на гладких темных волосах.
- Не дается ей дело, - сказала она, приятно нараспев, без смущения. - А чего бы, кажись…
Барышня Лида, беленькая, с толстой рыжеватой косой на спине, только что хохотавшая, рассердилась:
- Это надо же быть такой глупой! Сколько времени я тебя учу? Ведь знаешь все буквы, почему же сложить не можешь? Катя бы, наверно, скорее поняла!
- Да я, барышня… - начала Маврушка и не кончила, опять шмыгнув круглым носом. У нее и глаза, и всегда расстегнутый рот, - все в лице было круглое. Эта - уже больше году жила в Лидиной семье девчонкой на побегушках. Толку от нее было мало: к учению кухаркину, как Лидину, оказалась непонятлива; неряха, притом, несусветная. Впрочем, послушна: по первому слову, со всех ног кидается… сама еще не зная, куда.
Лидочка твердо решила "образовать" Маврушку и, прежде всего, конечно, выучить ее читать. Ученье происходит по вечерам. Мамы, обыкновенно, дома нет, тетя, немного шальная, у себя французские переводные романы читает, и Лида, на низеньком стуле, рядом с Маврушкой на скамеечке, начинает урок. С тех пор, как выписана Аннушкина Катя, в зальцу является и она, с неизменным своим чулком: вяжет его "по саженкам". Что это значит "по саженкам", - непонятно, а Катя объяснить Лиде не умеет. Многое из того, что говорит Катя, - непонятно, однако нравится, и Лиду занимает. От матери - целый день тумаки. "За что девчонку бьешь?" - спросят Аннушку. Та, еще молодая баба, такая же темноглазая и тонконосая, таинственно-грозно сдвинет брови: "А речиста больно. Мое порождение! Хочу с кашей ем, хочу с маслом пахтаю!".
Катька, хоть тумаки терпела, но вид у нее был такой, что можно было сомневаться: с кашей ее, пожалуй, и не съешь. Мать выписала ее
из дальней деревни - в ученье отдать, к модистке. И место сговорено, и будто водила уж ее Аннушка к мадаме на показ. А вот все еще Катька по вечерам у барышни с чулком; днем, в тесной кухонке, от матери тумаки получает и на постелюшке в углу тихо ревет.
Речиста Катя, - это правда. Лида стала торопиться окончить с Маврушкой: лучше поболтать вместе, послушать Катю: какие она песни знает неожиданные, тоненько-тоненько выводит. Поговорки разные говорит, а то целые сказки: от "бабушки" слышала, она мастерица. Кое-чего в этих сказках и загадках Лида не понимает; не понимает, почему вдруг обе девчонки начинают хохотать, как зарезанные, но тоже смеется, ей с ними весело. А жаркие Катины россказни о родных "Дубках", - какие там вправду дубы стоят, - "во!" - Лида находила даже "поэтичными".
Так зимние вечера и проходили в деревянном домике, в тихом ос-тоженском переулке.
Однако Лиду беспокоило, что она не может научить Маврушку складывать. Есть же способ, надо только знать. Лида не знает, ее никто не учил читать. Она даже не помнит, когда она читать не умела. Кажется, что всегда умела.
Насчет способа Лида спросит у Николая Петровича. Кстати, и об Аннушкиной Катюшке расскажет, ему будет интересно: он как-то спорил с мамой и Лиде потом говорил о "поэтичности" русского народа. Как раз она, Катюшка, поэтична, - по крайней мере, Лида это думает. И насчет "сочинения" на пословицу надо секрет открыть…
Николай Петрович - Лидин учитель. В гимназию она не ходит, по слабости здоровья, а занимается дома, с учителями. Николай Петрович, - по русскому языку и "предметам", - любимый. Он совсем не стар (хотя Лидочка и считает его старым), худ, жестко-вьющиеся, светлые волосы, закинутые назад, и, главное, что видно на узком лице, - это большой, толстый нос и pince-nez. На уроках всегда увлекается: или стихи вслух читает Лиде, Пушкина и Некрасова, - и с таким жаром! - или говорит о русском народе. Любит задавать сочинения. Но так как Лидочка знает, что он сам пишет сочинения и даже печатал их в петербургских журналах, она боится давать ему свои (что гадко!), и подчас совсем не знает, о чем написать. Так, он задал недавно написать на пословицу "сколько голов, столько умов". Задал в последнюю минуту и ушел; Лида весь день напрасно голову ломала, ничего не придумала. Под конец, сама пословица ей стала казаться противно-непонятной, и ночью снились вертящиеся головы. Вдруг, Утром, будто осенило: а сказка "бабушкина", что Катюшка вчера сказывала? Сказка про трех купцовых сыновей, как нашли они по дороге большущий камень с деньгами. Как заспорили они, что им с этими деньгами делать, и не могли согласиться: всякий хотел по-своему, по своему уму, и все говорили разное… Ну, и что из этого потом вышло… Лидочка обрадовалась, целиком сказку написала, а Николай Петрович так ее стал расхваливать, - даже на ошибки грамматические не обратил внимания, - что Лидочка смутилась и про Катюшку ничего не сказала. Но теперь она скажет. В эту же среду скажет.
Еще до среды случилась вся история. Целый день гром посуды шел из кухни, да Аннушкины вопли. И Маврушка шепнула барышне, - Катьку, мол, она, с утра, ни во что колотит, та ревмя-ревет, а не поддается. Лидочка вскрикнула, было, "мама!", но вдруг повернулась и сама побежала на кухню.
В кухне стоял чад, вой и гром. Катька лежала ничком на постелюш-ке, только желтый головной платок и виднелся.
- Как ты смеешь бить Катюшку? - неожиданно закричала Лидочка и затопала ногами. - Ты не смеешь, не смеешь! Я знаю, чего ты хочешь! Ты гадкого ей хочешь! Она лучше знает! А тебя сейчас в полицию за битье. Да, в полицию!
Кухарка сначала остолбенела. Потом подняла, было, голос, но Лидочка продолжала пронзительно визжать "в полицию" и топать ногами, пока сама не остановилась.
- А, когда так… - сумрачно-разъяренно произнесла Аннушка, ступила к постелюшке и дернула с нее Катьку: - Идем к барыне!
Мама Лиды уже сама звала Аннушку.
- Что это такое? А ты, Лида, что с тобой? Зачем ты пошла в кухню? Чтобы простудиться?
- Мама, - начала Лида, задыхаясь. - Посмотри, она бьет ее… Чтоб к этой модистке, а она не хочет. Ей в Дубках лучше. А бить нельзя позволять. Скажи ей.
Лидина мама была женщиной решительной и соображала быстро. Аннушка, при всем своем яростном характере, ее побаивалась. Без крика, плаксиво затянула: "Да я, барыня, што… Да я ли не добра своему рождению пожелаю? А она, накося… Сатана упрямая…".
- Ну, довольно. Вот дура. Ты что, - продолжала мама, повернувшись к желтому платочку, из-под которого виднелось смуглое, заплаканное лицо, - ты назад, в деревню хочешь? Не хочешь в Москве?
- Я мамушке говорила. Я там лучше, и ей здесь спокойнее. Вот барышня сама знает. Не хочется мне в Москве.
- Завтра же и отправишь ее. Деньги на дорогу я даю. Пойди, собирай. И чтоб больше я ни о чем не слышала.
Катю проводили, а Лидочка, в среду, вместо урока, целый час рассказывала про нее Николаю Петровичу. И про ее сказки, и про ее песни, и про то, как она в Москве не хотела оставаться, и про Дубки, - про всю историю. Николай Петрович так взволновался, что по комнате заходил.