И точно, дело оказалось гораздо сложнее и серьезнее. Говорила Наденька просто, рассказывала живо, образно и убедительно. Умела наблюдать и была, вероятно, не глупее своего возлюбленного.
- Я думала, что знаю его… И все о нем знаю…
Оказывается - нет. Возлюбленный не откровенничал, конечно, с ней, но вряд ли давал себе больший труд вести себя так, чтоб она не могла кое-чего заметить. Она заметила, стала следить, - "о, против воли!" - и теперь знает: этот офицер, - "он очень видный, - спешно прибавила Наденька, - я сказала, академик", - он и несколько его товарищей, часто у них бывающих, в сношениях… Тут Наденька остановилась, задохнулась, но преодолела себя и закончила почти спокойно:
- В сношениях с офицерской германской группой. Есть такая, не все знают. Даже никто почти не знает. Так вот эти, наши… И "он", главное… Он у них даже главный… Они постоянно… Вы понимаете? Понимаете?
Я, конечно, понимала. Шла великая война. У нас, у России несчастной, цепь необъяснимых неудач. По Петербургу ходили всякие слухи. Обвиняли в "предательстве" главным образом Гришку Распутина, а то даже императрицу. Впрочем, среди интеллигенции был и слух, очень смутный, правда, насчет какой-то могущественной группы германских офицеров, тайной.
Но я начинала понимать и Наденьку. Теперь, после войны, уж не говоря о стране советов, нигде такая Наденька, пожалуй, невозможна. Она его любит, он ее любит, не все ли теперешней равно, чем он там занят, по мужскому своему положению? Но подумалось и тогда: волнение Наденьки - не страх ли за него, что попадется?
Это у меня мелькнуло, но тотчас же Наденька, будто угадав, заговорила дальше:
- Вы до конца меня поймете. Я его люблю, всегда буду любить, а °н продает… Я на деньги его смотреть не могу. Мы прежде часто с ним говорили насчет убеждений. Что ж, я, я верю, он передо мной не скрывал, что у него давно убеждения социалистические. Но ведь сейчас воина. И деньги… Я сама не знаю, но я этого не могу. Что мне делать? Ничего, ничего не сумею сказать ему, да и как посмею? Никто не знает и не узнает, они очень сильны. И у них идет. А я люблю его. Боюсь одного только: чтоб не догадался, что я вижу. Так дальше, - смотреть, и ничего, - тоже не могу.
- Постойте, - начала я, но она меня перебила:
- Вы, может, скажете - уйти от него… Думала уж я об этом. Но уйти - куда? Он найдет меня, будет спрашивать; знает ведь, что люблю. Что скажу? И уйти, чтобы только самой не видеть, а дело-то будет продолжаться?.. И вдруг еще он подумает, что я донести на него могу, - вдруг вскрикнула она и разрыдалась. - Я! Я!
Впрочем, быстро успокоилась и совсем тихо прибавила:
- Нет уж. Если уйти, так совсем…
Признаться, я этой Наденьке сразу ничего не нашла сказать. Она меня запутала, хотелось сообразить, и я стала расспрашивать о подробностях. Уверена ли она, что не ошибается? Может быть, ее догадки пустое дело, и раз она этого человека любит, надо в него больше верить. Словом, разные банальности пока что. Но тут вышло гораздо хуже.
- Ах, разве я не хотела верить, не верила в него до конца? - вскрикнула Наденька горестно. - Не хотела ослепнуть, оглохнуть лучше! Вы послушайте, сами судите, можно ли сомневаться…
Я слушала, слушала подробный, образный рассказ (очень, видимо, хотела Наденька открыть себя до конца, передать мне свою правду; перед мелкими черточками жизни не останавливалась), и, слушая, вдруг я почувствовала, как у меня похолодели щеки. Я узнала ее возлюбленного! И в эту минуту, правду сказать, забыла о Наденьке. С яркостью вспомнился человек, - я с ним была знакома, встречала его несколько раз на каких-то интеллигентских собраниях. Высокий, плотный, видный, улыбающийся. Еще ярче вспомнилось и все, что я о нем знала, что слышала. В кругах левой интеллигенции он считался близким другом, тесно с ней соприкасался. Писал (под строгим псевдонимом) статьи в ее журналах. Вот что я знала, а слышала от его же "друзей" и еще кое-что: перед самой войной возникло среди них глухое подозрение, что он не совсем "верен"; тогдашним языком говоря - в "провокаторстве" замешан. Темный этот слух хотя и скрывался, но был так упорен, что кое-кому было поручено его проверить. Война помешала, кажется; оставила дело в прежнем положении.
А теперь… Я вспомнила, наконец, про Наденьку. Она сидела передо мною, все еще говорила, тихо плача и сморкаясь. Такая это была простая русская девушка, самая дореволюционная, с незамысловато-честными понятиями и о родине, и о войне, и о правде, и даже о любви. Судьба не пожалела ее, запутала. Надо что-то "сделать по правде". А что? Спросить не у кого, - одна. Если б не одна… ведь ответ-то есть, должен быть!…".
…Тут Ирина Александровна с полуулыбкой взглянула на меня: "Вы обещали: скажите, что вы бедной Наденьке посоветовали бы? Как ей "по правде" поступить, по ее правде, по ее душе? Какие бы слова вы ей сказали?".
Я не знал, немного рассердился: "Кончите сначала. Вы сами что сказали?".
- Я уж призналась, что не сумела ответить. Кто бы сумел? Но вот, слушайте дальше.
И моя собеседница продолжала:
"Наденьку я прежде всего усадила рядом с собой, на маленький диванчик, обняла за плечи: "Ваше положение трудное: что скрывать - по-моему, безвыходное. Полувыходы есть, а полного нет. Все полувыходы начинаются, однако, со слова: уйти. Надо, значит, из них выбирать. Вы говорите: лучше "совсем" (то есть умереть?), потому что если не "совсем", то куда уйти? Как скрыться от него? И чем жить внут-ренно (а, может быть, и внешне?). Это правда. Этот последний полувыход гораздо труднее, тяжелее, больше сил требует. Но у вас их бы хватило, пожалуй, если бы вы поняли и не захотели смертного, - легкого. К тому же он сомнителен".
- Почему? - шепнула она, не понимая.
- А вот почему. Вы, я думаю, неверующая? И соблазняет вас смерть тем, что вы уж ничего ни видеть, ни чувствовать не будете? Но это так же не доказано, как обратное. Тут тоже вера, а вера всегда надвое. А потом я не знаю, легче ли решаться на что-нибудь с сознанием своей слабости (легкое "уйти"), или с сознанием силы ("уйти" - трудное). Но это вы решите сама.
- Я? Сама?
- Да. За другого нельзя. И если вы, скажем, выберете смерть и пойдете сейчас от меня, чтоб в Фонтанку броситься…
- Думала как раз… - прошептала она, но я продолжала:
- …Ни жеста не сделаю, чтоб вас удержать. Только - мне кажется почему-то, очень кажется сейчас, что вы это не выберете. Другое уйти" выберете. И так я верю - доверяю вам, что вот смотрите…
Я встала, взяла из ящика 4 тюбика хлорала.
- Фонтанка - нехорошо, а возьмите это, для свободного выбора. Даю - и не боюсь; для себя-то уж выбор ваш знаю.
Вот и все. Она взяла. Мы поцеловались и расстались. Да не скрою, что я, на прощанье, не утешала ее: не сказав, конечно, что знаю "его", твеРДо повторила: не любите его, но ни на что не надейтесь; помните, человек этот, вероятно, по природе изменник; таким и останется. Го-в°рю без суда. А любовь всегда "вопреки". Любите так - любите, но не обманывайтесь".
- Что же потом? - удивился я. - Какой же это конец? Неужели так и неизвестно, что дальше было с Наденькой? А "он", которого вы знали и узнали?
- Его я видела. Самое любопытное наше свиданье - было последнее. Уже в двадцать пятом году. Вы знаете, лично я в эти первые годы никаких особых страданий внешних не перенесла, - только чужие видела и как еще видела! Но, наконец, попала в тюрьму. Месяцы шли без допроса. А когда привели - не угодно ли, мой знакомец! Наденькин возлюбленный! Я даже рассмеялась. Лицо у него отекло, глаза тяжелые, косят. Ну, поговорили, - как в этих местах принято, - а под конец я не утерпела, - и Наденьку помянула. Он не ответил, конечно, только весь перекосился; уж не глаза, а все отечное лицо. Пробрало-таки. Но я в его натуре не обманулась. Через год и с этими "друзьями" что-то неладное у него вышло, - расстреляли.
- А Наденька?
- Она, друг мой… Она свой полувыход так хорошо устроила, как я ей не сумела посоветовать. Она сестрой на фронт ушла; а потом в белой армии, в Ростове, от тифа погибла. Хлорал мой не понадобился. По "правде" своей все-таки что-то сделала? Пойдемте, однако. Мы здесь засиделись.
Я ПРОСТИЛ
Седьмой вечер Калитин бродит по Парижу, один. Фридочку оставляет в отеле. Это жестоко: ведь он привез ее показать Париж, - когда же его показывать, как не вечером? Днями он занят, - для дел ведь приехал; Фридочка же одна и днем боится в незнакомом городе. Вначале он свозил ее туда-сюда, но потом стал уговаривать, что она слишком утомляется, что ей лучше рано ложиться, и уходил один.
Десять лет Парижа не видал. Десять лет! Казалось, что надо везде побывать, все места и запахи вспомнить, и себя, свою молодость… хотя зачем? И теперь он еще молод. Теперь он здоров, солиден, спокоен, прекрасно одет. Повезло в Берлине. А тогда, здесь, - бедность, болезнь, - последствия ранения, - и потом еще… Но об этом "потом еще" Калитин не позволял себе думать. То есть скрывал от себя, что все время только об этом и думает.
Скрывал удачно. Иначе волей-неволей пришлось бы рассмеяться над собой и повернуть в отель, к Фридочке. Начав думать, он бы должен был и признаться, что не столько для "воспоминаний" бродит ночью по городу, сколько ради вполне невероятной, глупой надежды - увидеть Лизу.
Не глупо ли, в самом деле? Уже лет пять, как о Лизе даже смутного слуха не имел. Может быть, она не в Париже. Или умерла. А если и нет, зачем она будет вечером в одном из бесчисленных кафе, в которые он терпеливо заглядывал?
Банальный пример - найти иголку в стоге сена, - ну, нет, увидеть Лизу гораздо труднее. И он о Лизе не думал; только всякий раз, возвращаясь поздно в отель и укладываясь на широченную постель рядом со спящей Фридочкой, думал, что ему как-то скучно, или досадно, или неизвестно что…
В этот седьмой вечер - душный, почти жаркий (конец сентября) - Калитин возвращался раньше обычного, успев, впрочем, обегать полПарижа. Медленно подымался по Елисейским Полям к Арке, - там, вблизи, их дорогой отель. Не очень замечал пятна света и мрака под деревьями; было как-то все равно, - и Париж, и все: знакомая полутошнота скуки. Подумал, что скоро уезжать: скука не прошла.
Идет все медленнее. Вот, на углу, громадный, ярко освещенный круг - широкая терраса фешенебельного кафе. В этом кругу Калитин остановился на секунду, бессознательно, никуда не глядя. И, - не глядя, - краем глаза увидал Лизу. Если б думал и смотрел, может быть, не увидал бы, или не узнал. И сидела-то вполоборота. Но тут сразу увидел, не усомнился, - она.
Что же теперь? Во-первых - это было чудо, во-вторых, - к чуду он не позволял себе подготовиться. Надо поспешно сообразить. Пока он торопился, Лиза встала. Встали и двое сидевших с ней - один старый, английского типа; другой помоложе; пошли все вместе, между столиками, как раз к тому месту тротуара, где стоял Калитин. Под белым электрическим шаром Лиза показалась Калитину очень бледной. Она была тоньше и красивее, чем та, какую он помнил. Но главное - это была она.
"Ваня!" - сказала она негромко, вдруг остановившись. Он еще не кончил своих соображений, а она, быстро обернувшись к спутникам, что-то сказала им по-английски, простилась, - и Калитин уже шел под деревьями, назад, к Concorde, чувствуя на руке своей Лизину Руку.
- Пойдем, посидим где-нибудь здесь, вечер такой славный. Поговорим. Хочешь?
- Да. Хочу. Поговорим, - произнес Калитин, от волнения деревянно. - Я так не ожидал…
- Не ожидал? А я знала, что ты в Париже. Положилась на случайность. Встретимся, так встретимся…
Шли и говорили, но бессвязно, как будто и отрывочно. То, казалось, ни о чем, а то - о самом важном.
- О себе можешь не рассказывать, я, приблизительно, знаю, - весело говорила Лиза. Ты в Берлине очень хорошо устроился; ну и фрейлейн Штейнбах, твоя новая супруга… Вот разве только насчет самочувствия спросить… Ты правду скажешь, ведь ты тот же, "самый правдивый человек на свете". Счастлив?
- Нет, Лиза. Кто счастлив? А у меня тоска. И прибавил:
- Зачем ты меня бросила? За что? Ты знала, что я тебя люблю. И ведь я тебя простил. От всего сердца, от всей души простил.
Лиза улыбнулась. А, может быть, нет; может быть, светы сквозь деревья, под которыми они шли, так скользнули по лицу. Калитин всматривался в ее лицо близко, жадно; старался вообразить, что никаких десяти лет не было. Но вдруг вспомнились слезы, резкие слова последней, такой непонятной, сцены.
- Теперь можно говорить спокойно, - произнесла Лиза. - Теперь все давно кончено, и все равно, что ты ответишь, если я опять повторю прежнее. А другого у меня нет. Оттого и ушла, что… простил. От твоего "прощения".
- Лиза, нет, как же я мог не простить? Любил тебя.
- Любовь не помогает таким, как ты. О, "правдивые" люди! Такие правдивые, так в правдивость свою влюбленные, что, под конец, только одну ее и видят. Другие, кругом, - все лгут. Никому нельзя верить. Но надо уметь прощать. И любоваться этим умением. Я тогда еще неясно это понимала. Теперь - вижу. И совсем не виню тебя, - даже за Костю бедного. Ведь ты же искренно думал, что тебе надо и его прощать.
- Лиза, опять это тяжелое… Я знаю, Костя любил меня и не вынес.
- Чего? Да вот прощенья твоего, когда не в чем было прощать, и не вынес! Твоего безнадежного неверия, непотрясаемого твоего убеждения, что он лжет, что он виноват, и ты ему только великодушно прощаешь. На одну маленькую минуточку вообрази, что мы тебе не лгали (потом, как хочешь); да, не лгали, между мной и Костей ничего не было, даже мысленной тебе измены, - ничего! Но несчастье вошло тебе в душу, и ты его хранил; может быть, сам не зная, ради случая "простить". Нам, мне и Косте, ты уже и не мог, и не хотел, поверить. Когда слишком себе доверяешь, тогда другим доверять нельзя… Постой, сядем на минуточку, - прервала она и направилась к темной пустой аллее под деревьями.
- Я сама не знаю, зачем я тебе все это говорю, - продолжала Лиза, когда они сели. - Ты, наверно, такой же, как был. Я - тоже. Но раз уж мы встретились… Главное, не думай, что я тебя виню. Я Костю скорее виню: в слабости. И в глупом обожании тебя, верности тебе до такого предела… ну, чтобы даже застрелиться от твоего недоверия и ненужного твоего прощения.
Она замолчала на минуту. Молчал и Калитин. Он видел теперь неясно ее лицо. Но голос был спокойный.
- Если б я догадалась тогда, что ты нарочно пойдешь "прощать" Костю, я бы, пожалуй, предупредила тебя. Он был такой нервный, впечатлительный, и так любил тебя. Ну, да разве ты его видел? И не послушался бы меня. Подумал бы - виновата я, хоть и прощеная, жена все-таки о возлюбленном заботится. А помнишь его последнюю записку - тебе? Сумбурная, да ведь все то же, о доверии мольба, не о прощении. Но ты и мертвого не услышал, опять прощением прикрыл… Ваня, я тебе делаю больно? Или ничего? Ничего; ничего, все давно прошло, все хорошо. Костя умер, но я не умерла, хоть и любила тебя. И в твоей любви не сомневалась. Только моя, понимаешь, такой, твоей, не захотела, - такой, извини меня, без правды, без настоящей. И я ушла. Вот и все.
Помолчав, прибавила, с простотой:
- Если б ты был болен, нуждался во мне, как в первый год, я бы, верно, подождала. Но ты поправился, и уж видно было, что выберешься. Вот и выбрался. Я - тоже, мое дело, с магазином, пошло. Те двое, в кафе, агенты мои деловые: в Англии отделение. Давай, пройдемся еще немного, до площади. Очень люблю этот столб топазовый, обелиск; - точно изнутри светится, правда?
Говорила теперь нежно, почти весело. А бывший ее муж, бывший Ваня, беженец, ныне солидный берлинский коммерсант и Фридочкин супруг, шел за ней в каком-то странном, точно деревянном, состоянии: в горле пересохло, никакие слова не выговаривались, да и не было слов, как, впрочем, и мыслей; один только страх, что вот сейчас все кончится: она уйдет, он останется; а так как встреча уже была, то искать и ждать больше нечего.
- Ты сказал - тоскуешь, Ваничка, - проговорила она ласково. - Не надо, милый. Жизнь - трудная штука, да не такая уж плохая. Бери свое по-своему. Заработаешься - не насилуй себя, отдохни. Я вот тоже Думаю дело пока передать, уеду куда-нибудь. Костину девочку я ведь к с^бе взяла. Большая уж теперь.
- Девочку? Костину? - произнес Калитин хрипловато, - от долгого молчания.
- Ну, да, Нюсю. Помнишь, крошечную из Константинополя привез, где его жена умерла. Еще мы же тогда хлопотали, в приют устроили. Потом… После… я ее к себе взяла.
- Та-ак, - протянул Калитин. И вдруг, неожиданно для себя, спросил, белым голосом:
- А если б Костя не умер, ты… после… ты бы ушла к нему?
Они были уже на площади, в полусветлом полупустынном кругу. Калитину показалось, что Лиза вздрогнула. Наклонилась, тихо проговорила, почти прошептала ему на ухо:
- Ванюша, бедный мой! Вот когда прости, сама знаю, виновата: не к чему о старом, ни тебе, ни мне не нужно. Встретились - погуляли бы, поболтали и все… А так - даром милое время потратили. Больше, может, и не увидимся… Теперь пора мне, дружок…
Она махнула рукой пробежавшему такси.
- Лиза… - начал Калитин.
Дверца была уже открыта. Лиза улыбалась:
- Что, милый?
Он сказал бессмысленно (и зная, что бессмысленно):
- Лиза, вернись ко мне. Лиза, я никогда не лгу, я люблю тебя, это правда, люблю. И я давно тебе все…
- Знаю, знаю, - перебила она, - давно все простил. Я верю. Спасибо тебе, родной. Поцелуй меня скорее, мне пора.
Он, сам не понимая, как, холодными губами, прикоснулся к ее губам. Услышал - щелкнула дверца. В стекле еще мелькнуло ее лицо. Потом скрежет первого поворота колес. Потом - ничего. То есть все, что сейчас было вокруг единственно нужного Калитину, все, кроме этого нужного.
Но Калитин это еще не совсем ясно понимает. Смотрит на светящийся топазовый столб обелиска. И повторяет, не про себя, а как будто все еще с ней беседуя, ее в чем-то убеждая:
- Лиза, Лиза…
ГОЛУБЫЕ ГЛАЗА
…Я все простил…
- Тетя Лиза, почему ты скучная?
Вытерев о передник руки, запачканные в земле (цветы еще не все рассажены, а уж становится жарко), Аня присела на скамейку, рядом со смуглой молодой женщиной, и старалась заглянуть ей в глаза. Высокий эвкалипт бросал на них прозрачно-серую тень. В садике виллы "Мари", на скале, над самым Теулем, много этих могучих деревьев без коры, точно голых; но тень их - плохая защита от южного солнца. Море внизу лежало большое, ленивое, как будто и ему надоела жара и собственный блеск.
- Ты что же молчишь? - настаивала девочка. - Я ведь вижу, - скучная. О чем-то думаешь… Скажи скорей!
- Да, Аннюся. Я думаю… Подожди, я еще сама не знаю, как сделать, как лучше.
Лиза давно говорила со своей "сироткой", как с большой; ей даже казалось, что всегда так было, но, конечно, нет: Аннюсю, дальнюю племянницу, взяла она "в дочери" еще двухлетнюю, еще когда сама была совсем молоденькая. Сейчас Аннюся была девочка уже высоконькая, тонкая, как веточка, с лицом таким серьезным, что даже беспокоила эта серьезность. Беспокоили и глаза: слишком чисто-голубые, слишком большие на узком личике.