Арифметика любви - Зинаида Гиппиус 4 стр.


- Да что. Вовсе без соображенья живут. Господа миссионеры верными овцами их считают, потому слова они против не говорят, в церковь по праздникам ходят. Благословит их приезжий батюшка, порадуется и уедет. А то вовсе о них не вспомнит, - миссионеры-то, ведь, к нам, а не к ним приезжают. Ну, а мы между народа живем, так и знаем ихнюю-то веру. Иконы, скажем. Икона как бы портрет, ей всяческое уважение, тем пуще, что не человек изображен. А у наших есть ли понятие? Войдет в избу: "Где у вас Бог-то? В какой угол молиться?". Бог-то, мол, не увидит, коли не в тот угол помолюсь. Оттого их, которые духовного согласия, за безбожников считают. Нет икон - Бога нет. Или там бабу какую спроси: сколько Богородиц? Она те и начнет высчитывать, коли усердная к церкви: Смоленская - раз, Казанская - два, Троеручица да Толгская - четыре, и пошла, и пошла, вон, мол, сколько их, ну…

Нам понятно все, что говорит Василий Иваныч, понятна и разница положений, среды. Мы, в Петербурге, боремся с чистым рационализмом, скепсисом, религиозным равнодушием, а они, здешние, - с темным невежеством, стоящим на месте религии. И тем удивительнее, что они не пали окончательно и даже "духовный" рационализм, перейдя через него, победили. Тощий спутник Василия Иваныча робко вставил, было, что-то об Евхаристии, как напоминании, а не претворении, но тотчас вызвал горячую речь о "тайности", об "огне", который должен входить в человека, изменять его, и огонь тот - "чудесный".

- Только чтоб воистину "единомыслием исповемы"; святого Иоанна тоже мы много читаем. Ибо тут мудрость. Нельзя эту книгу откинуть…

Жадно расспрашивал нас Василий Иванович, что думают обо всем этом "образованные" люди, какие есть написанные книжки. Тут отвечать было затруднительно; и какие книги могли бы им посоветовать? Не Толстого же? Да Василий Иваныч и бросил как-то вскользь: "Читали мы намедни Толстова: не ндравится…". Или рекомендовать им "Миссионерское Обозрение", этот темный ужас варварства?

Василий Иваныч культурный, тонкий человек - в высшем смысле. Читать такое "Обозрение" ему было бы оскорбительно, а Толстого - бесполезно: он ушел внутренно куда-то дальше. Как художник Толстой не пленит его: он от эстетики дальше, чем ребенок. Может быть, - от нашей, литературной и привычной, а его эстетику мы только не понимаем… Самое же изумительное в нем - это была его жизненность. Чувствовалось, что живет он не помимо своего главного вопроса и не подделывает жизнь под вопрос, а естественно сливаются они вместе…

Выйдя случайно, во время разговора, в другую комнату, вдруг вижу: незнакомый, грустный мужик всунулся в открытое окно. А этаж, хоть и низкий, второй.

- Ты что?

- А тут о вере говорят. Мне послушать лестно.

- Ты сам из каких?

- Мы-то? Мы плотники… - И прибавил с грустью, тоскливо как-то: - Из православных мы…

Так и остался в окне. А мы продолжали разговор, длившийся часов пять подряд. Уже к вечеру шло дело, когда стали прощаться.

- Пара лошадей у меня здесь, и лошадей забыл, - говорил Василий Иваныч. - Чудо это Божье, барин; ты книги читал, в Питембурхе живешь, мы здесь, а в мыслях вот как сошлись. Пожалуй, будь добр, напиши нам.

Наконец, ушли. Солнце заходило, но ветер, дувший весь день, не лег. В окна угловой нашей горницы видна была пустая базарная площадь с низкими серыми "рядами" вокруг, немощеная, но плотно убитая, как ток. На току стояла одинокая белая лошадь без всякой упряжи, даже без уздечки, и ветер развевал ее жидкий хвост. Больше никого не было, и ничего. Глухой город, унылая земля! Казалось, тут ли быть живым душам? А между тем, тут нам с ними и довелось встретиться…

6

Обратный путь из Заволжья, с многочисленными остановками, был тоже, в некоторых отношениях, примечательным. Могила чтимого староверами святого Софронтия, куда надо было пробираться одним по самой глухой и сырой лесной тропе, потом Нижний, - там мы опять встретили Мельникова и ходили с ним по подземельям Печер-ского монастыря. Из Нижнего, попрощавшись с о. Николаем, который с Озера все еще хрипел и обстоятельно рассказывал нам, что народ знает, какой иконе Богородицы от какой болести молиться, мы двинулись опять за Ярославль.

Торжественное освящение храма Ильи Пророка, завтрак в растреллиевских покоях Сандулеева, люди, там присутствовавшие, во главе с престарелым архиепископом, в особенности же день, проведенный в Ростове Великом, - все это имело для нас глубокий интерес. Но и в древних храмах Ростова, с единственной, кажется, в мире стенной живописью неизъяснимой красоты, мы думали о Заволжье, о мире, скрытом в лесах, о недавних разговорах… Весь Ростов - это прошлое, но какое прекрасное! Не удивительна ли постоянная крылатость святых изображений? Крылатые Иоанны, а в одном из храмов, над престолом, даже розовокрылая Богоматерь.

Верным хранителем ростовских памятников, создателем ростовского музея, был тогда тамошний меценат Титов, человек тонкий, культурный, пламенно преданный своему делу. С какой любовью показывал он нам "свой" город, - один из самых прекрасных городов старой России!

Это далекое прошлое все-таки, непостижимым образом, связывалось как-то с нашими заволжанами, которые, по их же словам, "в будущее простирались"; лишь к настоящему они точно не имели никакого отношения, и мы даже не пытались никому о них рассказывать.

IV

Путешествию нашему суждено было закончиться такой яркой картиной "настоящего", тоже святой, может быть, и волнующей, что на последнем дне пребывания в Ярославле я хочу остановиться.

Накануне вечером, когда мы вернулись из Ростова, Штюрмер, любезнейший (к нам, по крайней мере) из губернаторов, сказал:

- Не хотите ли видеть о. Иоанна? Он прибывает нынче из Костромы, на своем пароходе, часам к 9; проследует прямо ко мне.

Кому неизвестно было в те годы имя о. Иоанна Кронштадтского? Но далеко не все, кто и желал, видели его. Признаться, в линии тогдашних наших интересов он не лежал, встречи с ним мы никогда не искали; и не особенно огорчились, что в тот вечер у губернатора так его и не дождались: пароход пришел только в 2 часа ночи, о. Иоанн на пароходе и ночевал. Напрасно всю полицию на ноги поставили, напрасно и полицмейстерская тройка продежурила у подъезда, готовая скакать на пристань…

Но Штюрмеру очень хотелось, должно быть, показать нам своего высокого гостя, и утром он прислал за нами лошадей, - в церковь Св. Духа, "там о. Иоанн служит. Кончит в 11".

День ясный, безветренный, не очень жаркий. У церкви Св. Духа - ограда с зеленой поляной и высокими деревьями. Сбоку, у ограды, на улице - толпа. Толпа невероятная - море народа. Множество изнемогающих, бессильных полицейских. Не знаю, как удалось им провести нас в церковь. Шло причастие детей.

- Видите о. Иоанна? - тихо сказал Штюрмер. - Теперь детей, а то больших причащал. Студенты были!

Дети плакали и смеялись. Лицо у о. Иоанна - розовое, издали молодое, деловитое. Движения быстрые.

Обедня кончалась. Мы вышли со Штюрмером и еще с кем-то, через боковые двери внутрь ограды, на зеленую поляну. За решеткой волновалось море голов. Полиция, как могла, удерживала толпу, тихо и властно ломившуюся в ограду. Кое-кто уже проломился.

Мы ждали. Сейчас выйдет о. Иоанн. Он поедет с губернатором сначала в приют, потом к старичку - духовскому священнику. Мы - за ними.

Ждали недолго. Вышел веселый старичок с розовым лицом и гладкими, желтоватыми волосами. Ряса бархатная, алая, - чудесная; на груди, мешаясь с крестами, звезды орденов.

У всего народа в эту минуту, на эту минуту, стала - не одна душа, я думаю - но одно устремление душ в общую точку; тянунье, вытягивание душ к этой точке. Чрезвычайно непонятное, но бесспорное явленье.

И ничего в этом не было противного, а трогательное, захватывающее равенство, сила - и беспомощность. А он, гладенький, голубоглазый, грубоватый и быстрый старичок, точно и на себя это не брал, - никакой важности и самодовольства. Невинность и привычливость.

Как будто и толпа, и он знали (без сознания, конечно), что важен не он, сам, а Кто-то другой, к Кому - кажется им - можно дотянуться сквозь него. Бархатный старичок - самый прозрачный и проницаемый, и все одной волной, с ревом, устремляются в этот просвет.

Почему именно он самый проницаемый? И на чем это видно? Пытаться определить, понять, - можно; решить - вряд ли! Одинаковость ощущения всей толпы - лучшее доказательство, что, для нее, это так.

О. Иоанн шел быстро, оглядываясь по сторонам. Вдруг, через голову какой-то монашки, протянул мне руку с веселым "здравствуйте!", точно старого знакомого встретил. Удивляюсь немного, но отвечаю на приветствие.

Стены народа, пробравшегося за ограду, грозно сдвигались. Кто-то подходил, подбегал, подкатывался, с невнятными звуками порывался вперед… Женщина, не баба и не дама, вся сероватая, точно пенка толпы в ней воплотилась, со стоном устремления вдруг дернулась вниз, на колени. О. Иоанн грубовато-ласково оттолкнул ее за шею. Мы двигались к воротам, а народ так и приливал, и заливал гладковолосого старичка, - точно вода, крутясь и урча, устремлялась в одно узкое отверстие.

У духовского священника везде, - на лестнице, в "зальце", в крошечной гостиной, - стены народа. В гостиной у печки - вино, закуски. Рядом диван, на который и сел, за овальный стол, о. Иоанн. С ним сел Штюрмер, мы - напротив. Кресло по левую руку от о. Иоанна занималось попеременно различными людьми.

- Ягодки, ягодки! - обрадовался о. Иоанн, увидев пять тарелок с викторией, клубникой и морошкой. - Вот хорошо в летний день! Я и чай забуду с ними!

Древнюю старуху на кресле сменил бравый генерал. Церковь задумал строить, сам сборщиком.

- Церковь? Что ж, я денег пожертвую…

Вышел с ним, пожертвовал, вернулся. Опять сидим. Штюрмер попытался, было, навести разговор (для нас) на Толстого, на религиозное движение в Петербурге - напрасно! О. Иоанну это не нужно. И, чувствуется, войди он в это, начни рассуждать, размышлять, судить или писать об этом, он изменит себе, утратит свое сияние, слова его будут с общими всем ошибками и промахами, быть может, еще худшими, чем у многих. А так - он весь светится, и грубо, и блистающе, своими земляничками, пурпуром рясы, голубыми, как небеса утром, глазами.

А люди все подходили, сменялись на заветном кресле. Громадного купца с бледным лицом оттеснила старушенция в наколке. "Батюшка, - лепечет, - батюшка. Женщина одна. Нельзя ли, чтобы прозрела? Давно больна…". О. Иоанн туг на ухо, половины не слышит. Наконец, спросил: "Как имя?".

- Екатерина. Чтоб прозрела, батюшка, нельзя ли. Молчит. Помолчала и старушка, и вдруг новое:

- Батюшка! Дай ты мне две ягодки из ручек твоих. Из твоих ручек!

О. Иоанн будто не слышит. Потом вдруг сгреб из тарелки целую горсть виктории и сунул через стол. Старуха вся дрогнула, двумя руками принимая ягоды: "Батюшка! Как нектар буду хранить!".

Еще подходили, письма передавали, шептали, плакали, рассказывали, умоляли… Наконец, о. Иоанн весело сказал губернатору:

- Время-то нам дорого, А. А.! Нам ведь еще к Сандулееву…

- Не закусили ничего, о. Иоанн! - упрашивали хозяева. - Вот закусочка приготовлена.

- Закусочка? Ну, что ж, я вот мадерцы разве. Мадерца-то есть?

Опять с веселостью. Ему точно стихийно нужна и эта вечно устремленная к нему толпа, и мадерца, и губернатор, - для какого-то легкого опьянения. Ровен ко всем: никакого отличия и, может быть, никакого внимания к человеку.

Нам было пора. О. Иоанн, все забыв и точно очнувшись на мгновение, стал вглядываться в нас и в двух других людей, его и губернатора сопровождавших, как в незнакомых. Потом улыбнулся, сказал что-то приветливое, махнув рукой. Все у него безотчетно. И как хорошо, что он никого не замечает, не знает сложных недоумений, болей и вопросов, которые мучают нас, - и далеких "согласников" за Волгой. Блажен о. Иоанн, пока он светел и прост, как просты те дети, идущие к нему со своим страданием. "Если не обратитесь и не будете, как дети…" - это не для них сказано: они не могут "обратиться", они и так дети, - еще дети…

Снова властная, единосильная толпа. Поспешая к выходу, мы натолкнулись в темных сенях на старушенцию с "нектаром". Она завизжала, думая, что кто-то посягает на ее сокровище. На крыльце неудержимая волна, точно волна слез, опять тихо накрыла о. Иоанна. Чуть мелькает его гладкая, желтая головка, пурпуровый рукав… Народ кинулся за коляской. Самое главное, - просвет их, - исчезал. Надо было за ним, к нему, - безразумно!

Может быть, и "это" - то же самое? То, что людям нужно, и будет, вероятно, нужно всегда. Только всегда ли "безразумно"?

Через час мы были на вокзале и уехали в Петербург.

Из далекого Заволжья долго получали мы серые пакеты с кривыми строчками: "…и кланяемся мы вам и вся наша братия… И еще хотели мы вас спросить об Откровении святого Иоанна, о такой-то главе, потому что мы недоразумеваем. А Малицкий теперь батюшкой в селе Пролаз. И одержал он письма ваши, что вы нам прислали, не отдавал месяца с полтора. А будете письма писать, то пишите заказными. И просим вас, извините, что письмо это написано грубо… Ожидаем вас, не приедете ли еще для разговору, что мы все вперед простираемся…".

Потекли годы, годы, один страшнее другого. Что сталось с ними, с этими русскими людьми? Что там - в самой глубокой глубине России?..

ПОЕЗДКА АНДРЕЯ

…Я чувствую себя угнетенным, больным. Я не могу победить себя… Я хотел бы отдать остаток моей жизни на служение Богу. Но Бог не хочет меня. Или не хочет направить меня на тот путь, по которому я хочу идти…

…Совсем не надо менять внешние условия жизни, чтобы следовать учению Христа… Если каждый в отдельности станет лучше и выше, тогда и общая жизнь станет лучше для всех…

Лев Толстой. Дневник

…Это был уже не прежний Андрей, тонкий, как верба, высокий и бледный московский студент, приезжавший по летам на родной хутор Вишняки. Теперь это был целый Андрей Николаевич, пополневший, немного отяжелевший, давно (вечность! казалось ему) женатый на милой соседке Кате, отец четверых славных ребят. Но странно: настоящей "солидности" в нем, хозяйственном помещике, бывшем члене контрольной палаты и видном земском деятеле, - как-то не замечалось. Он был моложав той молодостью, которую дает постоянное внутреннее неопределенное беспокойство, неуверенность; может быть, тихая мука.

Припадки необъяснимой тоски бывали с ним и в юности: он помнит, как, студентом, ранней весной, уходил он вдруг из вишняковско-го дома, от семейных, от невесты, и днями бродил где-то один; ни о чем словно не думал, только глядел, как теплый воздух дрожит и струится меж полуголыми ветвями, да из-под коричневых, прелых листьев поднимаются робко белые цветы.

Когда теперь находила на него эта тоска, он злился: "Что мне нужно? Чего мне недостает и всегда недоставало? Катя у меня хорошая, детки здоровые, все мне удавалось… Так нет: место бросил, земские дела тоже забросил, хозяйство больше Катя ведет… Что у меня за характер ничтожный!". Он помнит, что в юности (да нечего помнить, и теперь то же самое!) два короткие, детски простые, вопроса не отступали от него в часы тоски. Первый: как жить? Второй: как любить? Измучившись, он отвечал себе, с сердцем: "Ну, не знаю ничего, ну, не узнаю никогда, сколько бы еще книг ни прочитал. Да ведь и никто ничего не знает и никогда не узнает!".

Однако от приступов тоски и от нелепой муки таких, в сущности, праздных и старых вопросов Андрей отделаться не мог. Они заставляли его бросаться в разные стороны, толкали то к книгам, то в Петербург, к "новым" людям, то к народу. И отовсюду он молчаливо и неутоленно возвращался к семье, к милой, деловитой, ничего не подозревающей Кате. Да и что ей было подозревать? Отличный, добрый, нежный муж, она его любит, холит, называет "красавец мой". Она бы и не поняла ничего, начни он с ней разговаривать. Подумала бы, что болен. И он предпочитал уезжать.

Вот и нынешней весной опять уехал. Сказал, что в Москву, а сам поехал в Ясную Поляну, ко Льву Толстому. Вышло как-то внезапно; без рассуждений решил. Ему вспомнились, и потом каждый день все припоминались, слова Левина: "Для того, чтобы жить, я должен знать, откуда я и зачем я здесь. А так как я этого не знаю, и никогда не узнаю, - следовательно, жить нельзя".

Андрею казалось, что это не Левин говорил (и ведь когда! в первый год счастливейшего брака!), а сам Толстой. Говорил искренно, думал именно так; а вот живет до сих пор. Значит, узнал о жизни… знает, как жить, как любить. Андрей верил Толстому. Не словам его, в последнее время написанным, верил (в них он часто находил смуту, - для себя), но как на учителя на него надеялся: он может что-то сказать, что ему, Андрею, нужно.

Впрочем, и это в душе не было ясно. Но надо же что-нибудь делать, искать, спрашивать… Жить как-нибудь.

Был май. Но в прозрачном воздухе - острый холодок, и даже светло-желтое солнце кажется холодным. Андрей, едва взяв в Москве билет до Щекина и войдя в вагон, стал мучиться неловкостью, стыдом, страхом. Ну, пусть ездят к великому писателю все, и он всех принимает. Пусть ездят из любопытства, из благоговения, пусть им не стыдно. Но он, Андрей, едет за важным делом, которое сразу не скажешь… и ему страшно. Приехал неведомый человек, взглядов учителя даже не разделяющий, однако приехал, как к учителю, с наивным и бездонным вопросом: как жить? Да его, от простоты, и высказать нельзя! Нелепость. Стыд.

Рядом в купе ехали новобрачные: плосколицый молодой чиновник и его маленькая бледногубая подруга. Оба казались скучающими. Андреи с унынием глядел на них. Потом зашел в ресторан. Там два инженера громко, как на сцене, говорили сначала о семейных делах, затем, потише, о каких-то других, денежных… и опять было скучно.

На станцию Андрей приехал уже в пятом часу. Набежала тучка, рызнул холодноватый, но все же майский, дождик, и весной запахли первые листья акаций в станционном садике. Извозчик в Ясную нашелся. Холодно, ветрено, но дождь перешел, бледное солнце смотрит

на бледные поля, и взвизгивают над ними, быстро носясь, веселые жаворонки.

Деревня. Грязная, бедная. Избы крыты соломой. В конце деревенской улицы две широкие белые колонны, въезд в усадьбу (какой знакомый, по фотографиям!). Длинная аллея. Мокрое, лоснящееся солнце на дороге, меж стволами деревьев…

Андрей уже не рассуждал: покорился последовательности своих действий. Что-то говорил, бормотал какие-то извинения, называл себя: все это было нужно и ненужно, и все обошлось, как будто очень просто.

В длинном зале с шестью окнами, по три на каждом узком конце, сели обедать. Было много народу, мужчины и дамы разных возрастов, "все своя семья", сказала графиня, усаживаясь во главе стола. Андрей смотрел, стараясь угадать, кто, какой сын Толстого. Но, главное, смотрел на графиню: какая она вся быстрая, веселая, говорливая… точно молодая. Да она и моложава, волосы темные, только черты лица как будто отяжелели.

Но Льва Николаевича не было, и Андрей мучился ожиданием. Вздрогнул, когда отворилась дверь в глубине, налево. Вошел слегка согнутый, небольшой старичок, в длинной, примятой, серой блузе с поясом. Шаркая мягкими сапогами, направился к своему месту: оно оказалось против Андрея.

Назад Дальше