За столом было шумно. Но Андрей не слушал разговоров о холодной погоде, не замечал ни ряда бутылок на столе, ни жареного поросенка, - все глядел на того, кого видел прямо перед собою: ему лакей подавал отдельное кушанье, в аппетитных судочках, и он ел по-старчески внимательно. С первого мгновенья этот старичок раздвоился в душе Андрея: живой человек, а в то же время не просто человек, а Толстой. Было как-то несоединимо, и вовсе не потому, что старичок не походил на Толстого: напротив, очень походил, и лоб, и брови, нависающие над глубоко запавшими глазами, только разве борода пожиже и представительности той нет, как на портретах. А не соединялись они для Андрея просто потому, что Толстого он знал давно, с детства, этого же старичка видел в первый раз.
К концу обеда в столовую торопливо вошла женщина в черном коленкоровом платье, в платочке, с темным иконописным лицом: "Здравствуйте, здравствуйте! У меня дело ко Льву Николаичу!". Толстой заторопился, извинился; ушли куда-то вниз.
- Это Марья Ивановна, - пояснила графиня Андрею. - Последовательница Льва Николаевича. Московская дама, теперь совсем опростилась, в избе живет, за семь верст. Хлопотунья, вот и теперь пешком прибежала. Просить за кого-нибудь.
Светлыми сумерками Андрей гулял с графиней по яснополянскому парку. Она с веселой деловитостью рассказывала что-то о семье, об имении, показывала лесок, который сама садила. "Совсем моя Катя! - невольно подумалось Андрею. - И так же скоро бегает!". Над толстыми липами блестел юный месяц, было сыро, пахло черемухой. Вернулись кругом, через амбары и службы. "А когда же я скажу? - думал Андрей. - Ведь я завтра рано утром уеду…".
Перед чаем сидели в том же зале, но в углу, за круглым столом, под лампой с широким белым абажуром. Не все; несколько дам с рукодельем, графиня за "broderie anglaise" , Лев Николаевич тут же, в кресле у стены, разговаривал с каким-то рослым, угрюмым господином в коричневой куртке. Новый посетитель был, вероятно, литератор, или журналист, потому что Толстой говорил о литературе. Мягким, однообразным, уставшим голосом (не раз, должно быть, приходилось повторять то же) говорил он о современных писателях, о Ницше, потом о Бальмонте, Сологубе… Кому они могут нравиться? Ницше просто ловкий немецкий фельетонист. Ведь есть Шопенгауэр… Стихи он, Толстой, никогда не любил, но есть, все-таки, Виктор Гюго…
Андрей, мало литературой интересовавшийся, почти не слушал; но вдруг почувствовал какую-то тревогу. А, это графиня. Почему она то и дело прерывает мужа краткими, будто про себя, замечаниями, и все напротив? "А я не так думаю…… "А мне это нравится…" Спора не
выходило, Толстой останавливался на мгновение, потом, не отвечая, продолжал, тем же мягким голосом, свою речь. Незаметно перешел на совсем другое, - на молитву. Андрею стало казаться, что он читает статью Толстого, сильную, изумительную, но давно знакомую. И все его внимание заняла Софья Андреевна: ее реплики, более частые, сделались почти страстными. Когда Толстой подчеркнул, что в молитве ни о чем нельзя "просить", что молитва человека, смертью обреченного на исчезновение, к "вечному Богу" может быть только "благодарностью", - Софья Андреевна порывисто проговорила: "Нет, нет! А я верю, что можно просить! А если кто и умер, он все-таки жив!". Тотчас обернулась к сидевшей рядом пожилой даме и что-то скоро-скоро стала ей говорить, но так тихо, что Андрей уловил только слова: "…если бы Ваничка…".
Андрей, конечно, знал о семье Толстого то, что знали все. Знал, что "Ваничка" - младший сын Толстых, не так давно, ребенком, умерший (даже удивило тогда Андрея, что у Толстого еще был маленький сын). Как все, знал он, что Софья Андреевна не последовала за Толстым по новому его пути, а просто осталась, как и была, в православии. Но того, что почувствовал Андрей здесь, среди них, - он не знал. Впрочем, он и теперь не совсем понимал, откуда, отчего эта тревожность в воздухе. Неужели оттого, что Софья Андреевна верит в церковного Бога, а Лев Николаевич в своего Бога-Добро? Ведь она его "Кити", мать его детей, любящая и любимая… не кем-нибудь, а Толстым любимая, человеком, который знает, как любить, если знает, - узнал, - как жить…
Перешли к чайному столу, пили чай; семейные не все явились; приходили, перекидывались кое-какими словами, уходили. С краю стола, около Толстого, сидели только Андрей и литератор в рыжей куртке. Сам неговорливый, он сумел опять завязать разговор, и уже окончательно на религиозные темы. Софья Андреевна, с обычной своей порывистостью, встала, ушла и не вернулась. Какие-то домашние еще оставались за столом; сидели вдалеке и привычно молчали.
Чисто религиозных вопросов Андрей, вообще, избегал. Чувствовал, что не справится, только больше запутается. Нет, пусть это лучше в сторонке… Толстовского Бога-Добра он не боялся. Но зато Он и не обещал ему ничего. Теперь Андрей прислушивался к словам Толстого с надеждой отнюдь не на его Бога, а на него самого. Что он знает?
Вот - опять о "я", о том, что смерть уничтожает всякую личность. Так по "здравому смыслу". "А, здравый смысл!", - думает Андрей. Он давно знает, что по здравому смыслу так, и ему неинтересно: ведь тот же здравый смысл утверждает, что ровно ничего, с ним одним, ни знать, ни утверждать нельзя.
Лев Николаевич опять сидел против Андрея. И опять Андрей, с двоящимися чувствами, глядел на знакомое-знакомое лицо, на глаза под хмурыми бровями и слушал его голос. И он кажется Андрею, этот голос, уже не таким устало-однообразным, а теплее, человечнее.
Толстой говорит о жизни. О том, что начал было историю жизни писать, но непосильно это человеку. Столько ужасного, гадкого, тяжелого, злого, - как говорить об этом? Да, вот, если б описать, но с полной правдой, хоть один только день его теперешней жизни…
Теперешней? Как, это он говорит? Человек, который сказал, что нельзя жить, ничего о жизни не зная, и остался жить, и, значит, узнал, как жить? Уж не потому ли с такой горечью говорит он о жизни, что она так же ему непонятна, противна, тяжела, страшна, как всякому его - неустроенная?
Андрей всматривался, всматривался в серьезное, такое человечное лицо - и оно становилось ему все ближе, все роднее. И вдруг, перебив литератора, спросил Толстого, - не о том, с чем ехал, и не как властного "учителя", - а просто спросил близкого человека о нем самом, о его живом отношении к Богу. Оно у него есть, но хотелось еще услышать, обрадоваться, не за себя, а за человека, ставшего навсегда родным.
И навсегда запомнились Андрею слова: "Ничего не знаю, знаю только, что в последнюю минуту скажу Ему: вот я; в руки Твои предаю дух мой. И пусть сделает Он со мной, что захочет. Сохранит, уничтожит, восстановит меня, - это Он знает, а не я…".
С чувством радостной и мирной печали ехал Андрей из Ясной Поляны. Он так и не спросил "учителя", о чем хотел спросить. Но учителя не было. Был живой человек, который всю жизнь искал, и нашел, и узнал что-то; но знает он это для себя одного. Великое, может быть, знание, но только для одного себя, для себя самого. Андрей увозил с собою горячую любовь к Толстому-человеку. Да, он близкий, он несчастный, он, может быть, еще несчастнее Андрея: "знать" только для себя одного - тяжелее, чем не знать ни для кого, не знать вовсе.
Его не надо спрашивать. Его надо только любить.
КАК ЕМУ ПОВЕЗЛО
Рассказ
Не сразу вышло, конечно, не вдруг; но был он терпелив, малодумен, никогда на судьбу не жаловался, - брал, какая посылалась. И, с течением времен, и многие из здешних, из своих, даже поумнее его, стали ему завидовать.
Судьба его, с самого начала, была обыкновенная. Взяли из дому, из села Пролазы, повезли далеко, в город, подучили наспех грамоте, ружью, - и на фронт: в окопах лежать, с немцем воевать.
Дома было у Никиты хозяйство, жена молодая, сынишка уж по хате ползал. Да что будешь делать, велят воевать, значит воюй. О немцах, о Вильгельме, товарищи кругом много болтали, да Никита не разбирался: туг был на размышление, ленив, правду сказать.
Писем из дому не получал, - какие там писаки! Вот кончится это все, кончится война, тогда… он не додумывал, и так было понятно, что потом, когда кончится.
Но война еще не кончилась, а Никиту из окопов вдруг взяли, и с прочими опять в город повезли. Стало слышно, будто составят новый отряд и пошлют за море, "французу помогать".
- Отборных молодцов у нашей державы он требует, - пояснял ихний запевала Федосьев, бойкий парень. - Чтобы подмога им, значит, французам, от нас была.
- Какие это? - спросил Никита.
Федосьев даже удивился.
- Видали дурня? И откуда ты такой взялся, деревня серая! Союзники это, союзные державы. Тебя, гляди, возьмут, ишь видный какой, рослый. Эх, мне бы попасть, посмотрел бы я на французов на этих, какие они есть.
Но Федосьев в отряд не попал, а Иванчука, действительно, зачислили, хотя французами он ничуть не интересовался. Впрочем, он не жаловался: определили - значит, так надо.
Потом все пошло что-то уж очень скоро, одно за другим, все разное, но одинаково Никите не понятное. Не говоря уж, что и путь за море, и люди там, и земля, даже окопы, - все было сразу другое, не похожее, - но и в отряде, меж своих, поднялись неслыханные толки, а вскоре и дела: банты красные понацепляли, галдят, домой будто собираются. Через небольшое время и того пуще: наши, говорят, с немцем замирились, не желаем и мы больше воевать! И пошла форменная ерунда, как вдруг бац! сами французы с немцем замирились, потому что немцы наутек, и война кончилась.
У них ликованье, а наш отряд, хватились, половины уж нет. Может, и переправили кого, а кто самосильно скрылся, - неизвестно. Другим, однако, объявили: отправят восвояси, по желанию, опять воевать: с немцем замирились, да теперь с большевиками пошла война.
Никита сначала подумал, было, что какой-то еще новый народ, большеголовый, показался. Потом другие растолковали кое-как, видит - совсем неладное. Воевать ему ни с кем, однако, больше не желалось; но пока он думал, куда теперь податься, что оно все означает, - судьба сама решила дело: остался ни при чем, от других отбившись, один-одинехонек.
В городе Париже, куда-то его свели, русский незнакомый тут вертелся, через него спрашивали, почему в Россию не поехал. Никита вспомнил, что опять воевать и сказал: "Не хочу". И подумал, как прежде: "Вот кончится война, тогда…".
Еще спрашивали, потом дали бумагу и отпустили.
Так он и остался. Сначала город ихний все соображенье ему спутал: эка людищей! и все какие-то… Потом ничего. Своих нашел. Не из отряда, а так, своих. Много чудного рассказывали. Никита слушал-слушал и пришел, главное, к такому понятию: надо, пока что, работу искать, нечего проклажаться. А то кончится война, кончится ерунда вся здешняя, ему - из нее и выбраться не с чем.
Работы он не боялся; а работы - как не найти такому молодцу! Сперва взялся за тяжелую, - шутя исполнял; потом видит, другие есть, прибыльнее, хитрости же особенной не требуется. Смышлен был на работу, ко всякой машине сразу сноровку находил, точно нюхом. И глаз имел хороший. Автомобили ихние скоро стали ему - пустое дело. И через немного времени приспособился он таксомоторщиком; был доволен, чего еще искать, езди.
Знавшие Никиту, из своих, - дивились: как это он экзамен прошел, улицы запомнил и выговорил? Ведь он, дуралей, о сю пору здешнего разговора не знает, а в грамоте и в своей плох. Никита заверял, что чего надо - знает, и хитрости нет запомнить. Почему нет - объяснить, однако, не мог. Правда же была в том, что, не считая здешний язык за язык, запоминал он слова и названия вроде, как винтики в машине, - только не глазом, а слухом, - и куда нужно, прикладывал. Глазом же запоминал их написанными. Так и запомнил слова, касавшиеся машины, езды и денег; другие ему были ни к чему, - не интересовался.
С таксомоторщиками, со своими, компанию водил, но не близкую. Раза два-три только в русском трактирчике погулял, а то был не пьющий. Да и деньги берег: всякий лишний франк в "кассу" стал таскать, когда ему про кассу объяснили.
Завелись у него постоянные клиенты; он уж знал, например, что черноватенького, толстого барина повезет он в глухую улочку Отейля, во вторник, и так уж пригонял, чтоб этого барина захватить. В улочке долго ждать приходилось, иной раз не обедавши; но Никита не роптал и лишнего не настукивал, так что и барин был им доволен.
Вот раз, дожидался так Никита черноватенького, и вздумалось ему промять ноги, походить по тротуару, у машины. Холодно. Был еще день, но от сквористого, тонкого, острого тумана как бы завечерело. Фонари кое-где даже зажглись, - на фонарях туман стал виден: точно сквозь кисейку огонь просвечивает.
В нижнем окошке, рядом с чугунной, узорчатой дверью, тоже засветилась лампочка. Потом дверь приотворилась, и на порог вышла небольшого роста женщина, рыжеволосая, в вязаной кофточке.
- Мсье, - позвала негромко, - мсье…
Никита огляделся, - кругом никого. Значит, его зовет. "Консьержка, швейцариха, - подумал. - И чего такое? Кажись, никому машина не мешает".
Подошел. Женщина скоро-скоро, как все оне здесь, затрещала. Видимо, не бранилась, но о чем-то просила. Никита, конечно, не понял, покачал головой. Догадавшись, женщина пуще застрекотала, но уж помогая себе руками, тыча пальцем то на дверь, то на свое окно. Никите стало представляться, что она зовет его в свою швейцарову комнату, там ждать.
- А ну барин выйдет? - сказал Никита и заглянул на лестницу.
Швейцариха тоже поглядела вверх, замотала головой: долго, мол; нечего опасаться.
- Ну, веди, коли так, спасибо, - проговорил Никита и шагнул за дверь.
В комнате женщина усадила его на кресла и захлопотала, не прерывая, однако, трескотни. Если б Никита понимал ее, то узнал бы, что женщина давно его заметила, давно хотела пригласить, скучно ведь дожидаться господина, что сидит теперь у дамы из пятого направо…
Но Никита, не понимая, и не слушал, оглядывал комнату. Комната была большая, хорошая, на полу ковер, стол круглый, кресла, шкафы, ширмочка. Подальше занавес во всю стену. Тепло. Светло.
"А мягко это бабье у них живет!" - подумал Никита. На столе, между тем, явилась бутылка вина, печенье, стаканы на высоких ножках.
- Спасибо, - сказал опять Никита.
- Рюсс, мсье рюсс? - обрадовалась швейцариха, уловив откуда-то залетевшее к ней слово. И растеклась: она так и знала, что он "бойар рюсс", потому что такие высокие и красивые бывают только они, а их теперь много здесь, - убежали от "большевик".
Насчет бояр Никита не понял, насчет красоты своей тоже. Но понял, что она хочет знать, кто он. Ткнув себя пальцем в грудь, произнес:
- Солдат русск. - Припомнив еще одно понятное им слово, прибавил: - Казак русск, - хотя казаком не был.
Женщине еще больше, кажется, понравилось, что он не "бояр", а казак и солдат. Опять всячески помогая себе жестами, она рассказывала, что ее муж тоже был солдатом, убитый "роиг la patrie" , что осталась она восемнадцатилетней вдовой, но ведет себя строго, - все родные знают, как она живет: в одиночестве и в "travail" .
Никита кое-что уразумел: про мужа-солдата и про то, что она не балованная какая-нибудь. Главное же, понял, что он ей приглянулся.
"А ничего себе бабенка, - думал, рассматривая еще свежее лицо и белозубый трескучий рот. - Рыжа, а то ничего, во всех статьях баба, будто и настоящая".
- Я Иванчук, Никита Михайлов, - сказал он, тыча себя в грудь. - А тебя как? Ном…? - и чуть не прибавил: деля рю, - привык.
- Madame Raimonde, - блестя глазами, ответила швейцариха.
"Скажи пожалуйста, Раймода, - удивился Никита. - Да еще мадам". Улица Мадам была, а Раймоды не было. Но ему понравилось новое название. Усмехнулся.
- Ну, будем, значит, знакомы, Раймода ты эдакая. А меня как? Я? Она забыла.
- Иванчук Никита, - вразумительно произнес он. - Да ладно, куда тебе, говори просто Ни-кита, и буде.
- Qui-ta - лепетала Раймонда, - Quita. C'est beau…
- Эх вы, народец тоже! Кита! И язык-то по-христиански не ворочается. Да наплевать, зови, как тебе дано, хоть Китом, хоть Акулой, хоть Титом, хоть Микулой. Не вековать с тобой, зря что ты баба ласковая, ладная; ничего баба.
Хлопнула дверь на лестнице. Насторожились. Раймонда закивала: да, мол, с пятого. Никита сунул ей руку, а когда она что-то скоро-скоро и горячо ему шептала, догадался: опять чтоб к ней, если с черноватым приедет.
Так и вышло, так и пошло: черноватый к даме с пятого, Никита к Раймонде. Угощала кофеем, а то, коли загостится черноватый, она и котлетку Никите изжарит, у них это скоро.
Конечно, по-прежнему не выходило между ними разговору: да и на что его? Нужно будет - поймется. Вот начала Раймонда о машине, своя ли у него, и что своя выгоднее, только сразу надо капитал затратить, - Никита все понял. И про "кассу" понял: Раймонда тоже туда деньги носит. Хотел было, сказать, что у самого деньги там имеются, да не успел, притом же чего о них, деньги это особые, денег этих, пока что, и вовсе как бы нет. Вот, кончится все, тогда…
И уж очень Раймонда частила, просто веретено, и с понятного на непонятное прыгала. Сейчас про машину и про кассу - а сейчас шепчет что-то, словно шуршит, и глаз с него не сводит.
Шуршала этак раз, шуршала, сама вся красная, Никита подумал: "Что ж!", да и облапил ее. Охнула, - крепко, должно быть, не рассчитал, - но ничего. Разомлела, голову рыжеватую на плечо ему кладет и глаза закрывает.
Однако чуть до дела - фу ты! угрем извилась, морду царапает, - вывернулась, отскочила. Глаза круглые, и ну причитать. Как горохом засыпала. Ругается - пусть бы, а эдак царапаться, вертеться, - нет, шалишь!
- Да пропади ты пропадом, зверюка рыжая! - рассердился Никита. - Кофеев твоих не видали? Креслов этих? Нужна ты мне очень. Ноги моей больше не увидишь, в глотку тебе начхать!
Фуражку со стола - к машине. Куда тут: на пороге поймала, не пускает, ревет, - небось, поняла! Мемкает чего-то, мемкает, и ту-ту-ту, и мараж, мараж…
А дверь вверху уж хлопает. Эта же все за рукав, ясное дело - прощенья просит, кается.
- Ишь, кошка блудливая, - сказал Никита, смилостивившись. - Ладно уж. Там видно будет. Но да если, да ты, опять царапаться… Пошла теперь, черноватый лезет.
В пятницу, на следующий раз, вышло и того хуже.
Ссадив черноватого, Никита сразу в швейцарскую не пошел, а сделал еще потихоньку большой круг по соседним улицам. Пусть чувствует. Когда же, не торопясь, вернулся и толкнул Раймондину стеклянную дверь, увидал там, на кресле, рядом с Раймондой, худящую старуху в черной шляпке и с длинным желтым зубом.
Привыкнув, по шоферскому положению, к вежливости, Никита раскланялся (лишний раз кивнуть не отвалится голова, а клиент это любит от шофера). Поклонился, кстати, и старухе, но подумал: "Что еще за ведьма тут взялась?". Раймонда хлопотала, угощала, трещала. Никите указывала на тетку, будто он понимал, тетке на Никиту. Вскоре затрещала и тетка.