– А следует?
– Нет. Но вы не задумывались о том, что означает эта моя неспособность?
И на сей раз он отвечает не сразу, размышляет.
– Мы надеялись, что она означает только хорошее.
– Я думаю, на самом деле она означает, что я себе нравлюсь такой. Той, какой стала, – она смотрит на него: голова римлянина, глядящего в воду; мудрый сенатор, жалеющий, что отправился искать ее. – В сущности, мне нужна взбучка. Нагоняй. А не ласковые разговоры.
Поль выдерживает паузу.
– Жаль, что мы такие разные люди.
– Я не презираю тебя, Поль.
– Только мои книги.
– А, ладно, этому ты можешь противопоставить тысячи и тысячи счастливых читателей, – говорит она. – Презирай я тебя, я бы не завидовала так Бел.
Он потупляется.
– Ну…
– Это ложная скромность. Ты свое дело знаешь.
– По нашим меркам.
– А я знаю, какой деспот Бел. Под этой ее личиной.-Иногда.-В сущности, никакие мы с ней не сестры. Просто два разных воплощения непримиримости.
Он ухмыляется.
– Или мучительства. Не даете поесть голодному человеку.
И так же, как невозможно не улыбнуться в ответ на притворную наивность Бел – надо же, какая милая розовая рубашка – улыбаешься и теперь. Чтобы скрыть ту же обиду: на то же скольжение по поверхности, способность оставить человека в беде, нетерпеливость. Ты говоришь о претворении сущностей, о эвхаристии, а все, о чем думает мужик – это хлеб и вино.
Она встает, он тоже, пытаясь различить за темными очками ее глаза.
– Надо будет все это обсудить, Кэти. Когда они уедут.
Кэтрин без предупреждения обнимает его; и ощущает, как он вздрагивает от неожиданности, от внезапности, с которой она в него вцепляется. На миг лицо Поля зарывается в плечо Кэтрин, руки робко охватывают ее. Он похлопывает ее по спине, касается губами макушки. Сбит с толку, бедняжка. А она уже думает: сучка, актриса, расчетливая дрянь – заем я это сделала? И дура к тому же: какой епископ станет носить с собой гелигнит – или раздавать его направо-налево в своем соборе?
Милый бычок. Брутально – убить столь капитальное теля.
Она отстраняется, улыбаясь прямо в его озадаченное лицо; и произносит голоском невинной девушки:
– Везет мусульманам.
Аннабел сидит, прислонясь к стволу бука: богиня-мать, правящая столом, без шляпы, без туфель, слегка под хмельком. Выпившая больше одного стакана вина Кандида спит, уронив на колени матери голову. Время от времени Бел касается ее волос. Сэлли перебралась на солнце, лежит на траве с флаконом "Амбре Солэйр" под боком. Чуть слышный аромат его достигает мужчин – Питера, опирающегося на локоть лицом к Полю, который пока сидит прямо. Младшие дети сошли к воде, строят плотину из камушков. Кэтрин сидит между Питером и Аннабел, опершись на руку и следя за маленьким бурым муравьем, волокущим крошку хлеба между стеблей травы. В винные стаканы налито теперь кофе из термоса.
Поль излагает идею программы, речь в которой пойдет об удивительной буржуазности отношений Англии и Франции, о том, как еще с эпохи "милордов" и предпринимавшихся для завершения образования путешествий по Европе, типичный приезжавший сюда англичанин всегда был человеком образованным, обладателем приличного достатка и, разумеется, консерватором, и как итоговый, создаваемый им и подобным ему образ этой страны включал в себя изысканность обеспеченной жизни, разборчивость в вине и еде и все такое, образ места, в котором приятно забыть обо всех неудобствах жизни в стране насквозь пуританской, хотя,ça va de soi, пуританская сторона натуры одновременно позволяла ему с глубочайшим презрением относиться к здешней политической жизни, нелепой наполеоновской централизованной бюрократии, не удивительно, стало быть, что за нами закрепилась репутация людей двуличных, мы же не сознаем, что самая централистская нация Европы это как раз англичане, ну то есть, кто еще, кроме британцев, с таким раболепством следует лондонским представлениям о жизни, – нет, вы только гляньте, что вытворяют эти лягушатники! – кто еще так нелепо цепляется за условности поведения, манеру говорить и одеваться? – посмотрите хотя бы, как французы пекутся о качестве еды и кухни, тогда как нас занимает лишь одно - положенным ли образом ведет себя за столом и одевается к нему другой человек, да достаточно ли красивы и чисты наши идиотские столовые приборы, мы напрочь запутались…
– Слушайте, – говорит Бел. – Иволга.
И Поль на миг умолкает. Все вслушиваются в летящий из-за реки переливистый посвист.
Бел произносит:
– Они никогда не показываются на глаза.
– Продолжай, – говорит Питер. Он тянется за сигаретами, запоздало предлагает одну Кэтрин, та качает головой. – Звучит интересно.
Поль, собственно, о том, что мы смехотворно запутались в понятиях, уверовав, еще со времен Версаля, в миф о централизованной Франции, между тем как на самом-то деле французу претит все, что мешает лично ему получать удовольствие. Мы свято верим, что мы такие-сякие свободные, демократичные и независимые, но когда дело доходит до личных удовольствий, мы оказываемся нацией самых жутких конформистов. Вот почему (отвлекаясь на импровизированный парадокс) каждое французское правительство является по природе своей фашистским, а настоящие французы по природе своей не способны долго сносить фашизм; тогда как наше пристрастие к конформизму образует столь всепроникающую, столь идеальную среду для приятия фашизма, что мы вынуждены были, дабы защититься от подлинной нашей природы, создать этакий конституционный винегрет плюс еще Бог знает сколько других общественных гарантий.
– Вот это бы все да связать в единое целое, – говорит Питер.
Другой момент, продолжает Поль, наливая себе в стакан Кэнди остатки "Грос-Плант", – Питер машет рукой, отказываясь, – другой результат состоит в том, что Франция не та страна, в которую когда-либо заезжают представители нашего рабочего класса – никакого тебе группового туризма – и никто уже не вправе сказать, что все дело в пролетарской ненависти к дрянной иностранной еде и грязному латинскому сексу, посмотрите хоть (ах, до чего же хочется посмотреть), как они целыми стадами устремляются на Майорку, в Коста-Брава, Италию, Югославию и Бог знает куда еще, дело скорее в неприязни к стране, для наслаждения которой нужно быть человеком образованным и утонченным, этаким паршивым снобом и буржуазным гедонистом, по крайности, именно таков смехотворный образ, закрепившийся за этой страной, и, о чем он как раз и хотел сказать, когда его перебили, многовато он пьет, образ этот имеет следствием французское иллюзорное представление об Англии как о стране фантастически невозмутимых маниакальных монархистов в неизменных котелках. Только и думающих что о лошадях, да собаках, да le sport, прославленных своей невозмутимостью – и прочая долбанная дребедень в том же роде. А вот возьмите знакомое нам шато в нескольких милях отсюда, какое там главное украшение его чертовой гостиной, ну-ка, Питер, догадайся? Вставленное в рамочку письмо от секретаря герцога Эдинбургского, в коем графу выражается благодарность за соболезнования по случаю смерти тестя Его королевского высочества. Что можно с этим поделать? – говорит Поль. – Только руками развести.
– А по-английски этот твой граф калякает? Может, он пригодится для перограммы.
Бел:
– Рабочие не едут во Францию просто потому, что здесь слишком дорого. Только и всего.
Питер ухмыляется.
– Ты шутишь? Тебе известно, сколько некоторые из них зарабатывают в наши дни?
– Вот именно, – говорит Поль. – Это вопрос культуры. Здесь считают, что потребителю нужно самое лучшее. А у нас – самое дешевое.
– Пару лет назад мы делали программу о групповом туризме. Вы не поверите, какими причинами кое-кто из туристов объяснял свое участие в поездке. Помню, на Майорке одна старушенция сказала нам, что больше всего ей нравится то, что они получают одну и ту же еду и что комнаты у всех одинаковые.
Он хлопает себя ладонью в лоб; как будто его неспособность поверить в это доказывает глупость старушенции.
– А я о чем? Будь проклята страна, в которой людям разрешено самим выбирать, как им тратить деньги
– Если они у них есть, – повторяется Бел.
– Да, Господи, деньги тут решительно не при чем. Я говорю о навязанной людям идеологии, – он снова обращается к Питеру. – Французский крестьянин, даже рабочий, так же внимателен к тому, что он ест и пьет, как человек, гораздо выше него стоящий на экономической лестнице. В том, что касается удовольствий, они полные эгалитаристы. Посмотрите хоть, что они едят на свадьбах. Обычный крестьянин, какой-нибудь почтальон. Пальчики оближешь. Питер, ты себе этого и представить не можешь. И все относятся к этому страшно серьезно, волнуются, собираясь к мяснику, обсуждают, какое выбрать мясо, какие patisseries, какую charcuterieи так далее.
Восхвалим Господа за дешевизну приправ.
Питер кивает, окидывает взглядом Поля и Аннабел сразу.
– Счастливые люди, так? Против этого не возразишь?
– Возникает ощущение избранности. Неизбежно.
– Но ты, похоже, за то, чтобы все тут поломать? Тебе действительно хочется, чтобы сюда нахлынули орды из Манчестера и Бирмингема?
Бел ухмыляется.
– Хороший вопрос. Зададим его товарищу Роджерсу.
Тот замахивается на жену.
– Я лишь о том, что никаких групповых поездок Франция до сих пор не предлагает. Здесь все еще можно делать открытия самостоятельно.
– Что требует развитого ума?
– Просто непредвзятого. Не облаченного в смирительную рубашку пуританской морали.
– Идея мне нравится, – Питер улыбается Аннабел. – Но насколько он типичен, а, Аннабел?
– Ну, по-моему, вполне стандартный реакционер-экспатриант. А ты как думаешь, Кэти?
Кэтрин улыбается, но не произносит ни слова.
– Что же ты, свояченица? Прикрой меня со спины.
– Если человек счастлив, он, очевидно, перемен не желает.
– Но поделиться-то он чуточку может?
Бел отвечает за сестру.
– Дорогой, почему не сказать правду? Ты крупнейший из когда-либо существовавших кабинетных социалистов.
– Спасибо.
– Бутылочка "Жолли" и ты перемаоцзедунишь любого, кто тебе подвернется.
Питер прыскает.
– Слушай, отличное словечко, Аннабел. "Перемаоцзедунить". Это надо запомнить.
Поль грозит Аннабел пальцем – грозный русский монах.
– Голубушка моя, задача социализма, как я ее понимаю, в том, чтобы насаждать гуманизм. А не приводить всякого к наименьшему общему знаменателю, столь любезному сердцу капиталиста.
Так оно и тянется, и тянется, а все Поль с его разглагольствованиями, с нескончаемыми препирательствами на темы культуры. Присутствуя при них, почему-то видишь вечерний поток усталых людей, умученных работой автоматов, рядом с которыми чувствуешь себя лишь бесконечно счастливой, существом высшего порядка, избранной, беспомощной. Толковать об их мотивах, объяснять их, это предельная пошлость, предельная ложь… род каннибализма. Съедаешь за обедом кусок забитой свиньи; а после забиваешь чужие жизни, шинкуешь реальность – про запас. Урожай убран. Остался лишь сбор колосков, докос; фрагменты, аллюзии, фантазии, самолюбование. Сухая лузга разговора, бессмысленная отава.
И достаточно густая без всех этих кувыркающихся, порхающих слов; достаточно нереальная, о, вполне нереальная без добавочной нереальности вертлявых, бурливых, перескакивающих с одного на другое мужских идей, без знания о том, что они суть зародыши, которым еще предстоит расплодиться, так что в некий зимний вечер бессмысленные миллионы узрят их потомство и в свой черед заразятся ими. Отлично понимаешь ленивое раздражение Бел: не самой догматичнкой болтовней, но тем, что предаются ей по столь пустяковому поводу, ради столь никчемного, мелкого мудака, который не видит в деревьях ничего, кроме древесины, годной для постройки его корявых хибар эфемерной бессмыслицы. Для которого реальность, мир живых людей, их необъяснимость стоят вне закона; который чувствует себя уверенно лишь в окруженьи консервных банок.
И понимаешь: Поль мог бы сказать, что желает искоренить Францию, – все что угодно, целиком противоположное сказанному только что, – этот маленький трупоед все так же кивал бы и восклицал: "невероятно", "фантастика", и нащупывал бы идею программы.
И понимаешь также, что сама виновата: не надо было называть Бел деспотом. Все это – попытка доказать, что ты не права, доказывающая обратное.
Вот: реальные деревья, двое детей у воды, бессловесная девушка под солнцем, уже улегшаяся на живот, маленькие принаряженные индигово-белые ягодицы. Деревья, кусты, выступающие из воды валуны, безмолвные утесы вверху, выжженная, безжизненная планета, безветренное солнце, день, черствеющий, как оставшиеся на скатерти горбушки, уже не сквозистые, не пышные, но отчего-то помутневшие, недвижные; всему виной голоса мужчин, бесконечное тщетное негигиеничное расчесывание болячек, soi-disant серьезные мужские голоса. Ныне только женщины и сознают хоть что-то. Даже эта пресная девица осознает хотя бы солнечное тепло на своей спине, траву и землю под собой. Бел сознает лишь себя, голову спящего ребенка у нее на коленях и мельтешение другого ребенка внизу, у реки; то, что она привносит в разговор, даже мелкие шпильки в адрес Поля, – это все из снисходительности, из принятой ею роли тихой ступицы, обязанной поддерживать вращенье колесных спиц. Однажды она видела Бел – летним вечером, дома, они были там вчетвером, – шпынявшей Поля куда оскорбительнее. Он вдруг встал и вышел в сад. Недолгое смущенное молчание. Потом и Бел вскочила и вышла из комнаты, и пошла прямо к нему, сквозь сумерки, они всё видели в окно, пошла прямо к Полю, стоявшему на дальнем конце лужайки. Она повернула его к себе и порывисто обняла. Выглядело это чуть ли не уроком. Изнутри дома им было видно, как улыбается Поль. И после они никогда не говорили об этом, даже не упоминали. Такие вещи хранишь вместе со старыми бусинами и брошками; чтобы поплакать над ними, ощутить, как разительно изменилось твое воспринимаемое прочими "я".
Если бы только можно было обратиться в Бел; в саму себя, но лишенную всякой гордыни.
А вот и Эмма медленно возвращается к четверке взрослых, встает рядом с матерью.
– Я тоже хочу полежать, как Кэнди.
– Милая, пусть она спит. Да тебе тут и места не хватит.
Эмма скашивает глаза на тетку, та протягивает руку. Девочка опускается на колени и плюхается на ноги Кэтрин. Та гладит Эмму по волосам, смахивая шелковистые пряди с ее щеки.
Поль прилегает, облокотясь, зевает.
– Вот кто из нас самый умный.
Питер краем губ улыбается Кэтрин.
– Извини. Полное безобразие – говорить о делах в такой божественный день.
– Я слушала с удовольствием.
Поль хмыкает.
– Не соглашаясь ни с одним словом.
Кэтрин чуть пожимает плечами, смотрит на него поверх пикниковой скатерки.
– Просто думала о сказанном Бартом.
Питер спрашивает, кто такой Барт; похоже, он думает, что это имя, а не фамилия. Поль объясняет. Питер щелкает пальцами.
– Кто-то говорил мне о нем на днях, – он садится, поворачивается к Кэтрин. – И что он сказал?
Она отвечает ему, как отвечала бы Эмме.
– Он анализировал туристские путеводители. В своей книге эссе. Как они внушают представление, будто все утилитарное, все современное скучно. Единственное, что интересно, это древние памятники и виды. А виды, говорит он, почти однозначно соотносятся с горами и солнечными пляжами.
Она добавляет:
– Вот и все.
И превзойди-ка меня в бессвязности.
Поль:
– Вся эта возня с горами началась, конечно, с романтиков.
Кэтрин проводит пальцем по волосам Эммы. Началась-то она с Петрарки, но никто не обязан знать так много.
– Я думаю, он пытался показать, что недостаток воображения у путешествующих имеет источником преимущественно средние классы. Представления среднего класса о прекрасном. Он говорит о том, как путеводители посвящают три параграфа какому-нибудь городскому собору, а сам реальный, живой город вмещается у них в две строки.
По другую сторону пикниковой скатерти Поль откидывается на спину, сцепляет на затылке руки.
– И как правило, по причинам, более чем основательным.
– Если считать, что архитектура тринадцатого века важнее реальности двадцатого.
– А почему бы и нет? Когда ты выбрался отдохнуть.
Она бросает на распростертого Поля короткий взгляд.
– Тогда почему тебе не по душе ложные представления о французах и англичанах? Это ведь в точности та же форма подвергнутой отбору реальности.
– Не понимаю.
Вот дурь-то. Чуть-чуть спровоцируй ее, и она становится похожей на человека. Он улыбается.
– Ты одобряешь буржуазные стереотипы относительно того, на что стоит посмотреть во время отпуска. Но в чем разница между ними и буржуазными же стереотипами национального характера, которые тебе так не нравятся?
Он закрывает глаза.
– Если б я смог немного поспать, я придумал бы по-настоящему убийственный ответ на этот вопрос.
Бел произносит:
– Как пали сильные!
– Шш! – он складывает руки на животе.
Питер, глядя на нее, тоже опускается на локоть.
– А правда, что этот парень фантастически труден для понимания? Мне так говорили.
– Общая его мысль вполне прозрачна.
Бел, негромко:
– Кэти редактировала английский перевод одной из его книг.
– О, Господи. Правда?
– Не редактировала. Просто держала корректуру.
– Она практически переписала весь перевод.
– Если называть так одну-две небольших подсказки.
Она предостерегает Бел, вернее, пытается предостеречь. Та не встречается с ней взглядом. На такие штуки Бел не поймаешь.
– Так в чем же общая мысль?
Она колеблется, затем решается.
– Существуют разные категории знаков, посредством которых мы общаемся. И одна из наиболее подозрительных – это язык, по крайней мере, для Барта, поскольку язык очень сильно подпорчен, искажен капиталистической структурой власти. Но то же относится и ко многим невербальным знаковым системам, которые служат нам для общения.
Питер жует травинку.
– Ты имеешь в виду – рекламу и тому подобное.
– Это сфера особенно вопиющих манипуляций. Значительная часть личностного общения это тоже, по сути дела, реклама. Злоупотребление знаками – или просто неверное их употребление, – останавливаться уже поздно, ловушка захлопнулась. – Фраза имеет тот смысл, который придает ей человек, ее произносящий. Тот, который он мысленно в нее вкладывает. А это может полностью противоречить ее внешнему значению. Которого он и не собирался ей придавать. Которое свидетельствует о его истинной природе. Его прошлом. Уме. Честности. И так далее.
Поль бормочет, словно во сне: