Мандарин - Жозе Мария Эса де Кейрош 3 стр.


Афонсо да Майа - символ уходящей в прошлое патриархальной Португалии, всех ее нравственных и социальных ценностей. Как великие герои великих эпопей средневековья, Афонсо - личность, лишенная всякой рефлексии, абсолютно во всем совпадающая с самим собой, не желающая идти ни на какие компромиссы с меняющейся действительностью. Первое впечатление, производимое им на всякого, - "весь из гранита", "монолит". Благородство, доброта сердца, глубокий ум, подлинная образованность, неуклонное следование кодексу феодальной - фамильной - чести, душевная открытость и веселость - все это слагается в образ, созданный по законам идеализирующего искусства. Трагедия Афонсо, демонстративно противопоставляющего себя и свой особый мир миру буржуа, образовавшего кровный союз с выродившейся аристократией, - в ослепленности своим "избранничеством", в нерассуждающей вере в особое предназначение Карлоса. Для Афонсо, потерпевшего поражение на стезе общественно-исторической деятельности, воспитание внука по своему образу и подобию стало делом всей жизни. И, как всякий трагический герой, Афонсо расплачивается за свое прозрение гибелью.

Невольная разрушительница всех его надежд, Мария Эдуарда появляется на страницах романа как шествующая по земле богиня, не затронутая налипшей на ее жизнь грязью. Но, подчеркнем еще раз, Афонсо да Майа и Мария, возвышенные и уравненные Роком, - единственные герои романа, исключенные из комедии жизни, в которую не может не превратиться современная трагедия.

В финале "Семейства Майа", после того как Карлос и его друг Жоан да Эга подвели неутешительные итоги своей "проигранной" жизни, высокомудро рассудили о целительности восточного фатализма, о бессмысленности всякого усилия, всяких душевных волнений и житейских деяний, Карлос вдруг вспоминает, что он зверски голоден, и оба бросаются в погоню за отходящей конкой, чтобы поспеть к заказанному в отеле обеду. И вот два "фаталиста" при свете восходящей луны несутся по лиссабонской улице в надежде вкусить козидо.

Жестокая, но не неожиданная развязка. Она вполне согласуется с течением и развязками всех прочих интеллектуальных диспутов и бесед героев. Эти споры и диспуты не случайно происходят за обильными столами. Кейрош ничуть не собирается воскрешать пиршественные образы старинных книг, где умные речи дополняют и украшают обильные возлияния. Вернее, он вкладывает в эти сцены смысл, противоположный тому, который вложил бы в них Рабле, любимый писатель Афонсо да Майа. Дружеские ужины, званые обеды, загородные пикники и все прочие застолья связаны с процессом поедания и пищеварения в самом точном смысле слова. До того же вполне физиологического процесса низводится частично и отношение к жизни героев романа: они жизнь именно потребляют, пресыщенно "вкушают", попутно рассуждая о "высоких материях". "Монтажные" стыки "высоких речей" и застольных реалий обнажают это скрытое сопоставление. В самый разгар интеллектуальных споров подают очередное блюдо, переходят к десерту, ахают при виде редкостного кушанья… И чем больше герои стремятся противопоставить себя пошлости окружающей жизни, замкнуться в своем особом мирке, где все будет дышать утонченностью и красотой, тем ближе они оказываются к Коэнам и Гувариньо.

Идеал - по велению Истины - неумолимо погружается в реальность, сталкивается с ней, разбивается об нее. "Та жизнь, которую мы создаем в своем воображении, в реальности всегда терпит крах", - резюмирует свой жизненный опыт Карлос. Столкновение субъективного сознания с объективной реальностью - вот подлинно романная коллизия, оборачивающаяся в "Семействе Майа" то своей трагической, то комической стороной. Крах романтического мировидения заставил писателей второй половины XIX века, в том числе Флобера и Кейроша, по-новому ощутить неисчерпаемость этой коллизии, впервые воплощенной в великом романе Сервантеса.

Помнил ли Кейрош о "Дон Кихоте", когда писал "Семейство Майа"? Несомненно. Очевидное тому свидетельство - присутствие в романе по крайней мере двух "донкихотских пар": Карлос да Майа - Жоан да Эга, Афонсо да Майа - управляющий Виласа. Эга сам сравнивает свою роль в романе с ролью Санчо Пансы, хотя внешне на Санчо ничуть не похож, а главное, не меньше Кихота - Карлоса заражен ядом романтизма. Однако Эга прежде Карлоса разочаровывается в своей "романтической страсти", сделавшей его посмешищем в глазах окружающих.

В "Семействе Майа" продолжается извечный спор Кейроша с романтизмом. Романтическая музыка, романтические стихи, романтическая проза то и дело вторгаются на страницы романа, имевшего первоначально подзаголовок: "Эпизоды романтической жизни". Романтический поэт Томас де Аленкар, романтический любовник Эга, романтический композитор Кружес, наконец, романтический, несмотря на свое "спортивное" воспитание и земную профессию врача, герой Карлос - вот далеко не полный перечень "жертв романтизма". Сама коллизия "Семейства Майа" соотносится не только с древнегреческой "трагедией рока" и с донкихотской ситуацией, но и с сюжетами двух знаменитейших произведений европейского романтизма: повести Шатобриана "Рене" и поэмы Байрона "Манфред", в которых любовь также сводит брата и сестру. Карлос, спешащий на ночное свидание к Марии уже после того, как раскрылась тайна ее происхождения, - герой вполне байронический.

Но романтизм в "Семействе Майа" представлен не столько как сопротивляющийся, осмеиваемый враг, сколько как враг поверженный и даже заслуживающий сострадания и сочувствия. В Томасе Аленкаре, в его воспоминаниях о прошлом, дышащих "чуть слышным ароматом умершего мира", в почитателе Гамбетты Гимараэнсе, в романтических бунтарях 20-50-х годов есть теперь для Кейроша что-то по-своему привлекательное и достойное. На фоне торжествующей буржуазной безликости времена романтизма выглядят "веселыми":

"- Лиссабон в те времена был веселее, - заметил Карлос.

- Не в этом суть, мой милый! Он - жил! Его не наводняли… все эти ученые рожи с их философским пустословием и позитивистской чепухой… В нем властвовали сердце и пылкость чувств! Даже в политике… Нынче политика - это свинарник, в ней подвизается банда мерзавцев…" - разглагольствует Аленкар. В этом же свете изображает современный Лиссабон и Кейрош.

Романтизм привлекает теперь Кейроша как непосредственный преемник культуры Возрождения, эпохи, в которую человеческая личность достигла наивысшего совершенства. Карлос на раз именуется на страницах романа "принцем", "князем", "просто молодым человеком" эпохи Ренессанса. Отдавал ли Кейрош себе отчет, сколько иронии заложено в этих уподоблениях? Ведь в эпоху Возрождения мир простирался перед человеком как безграничное поле деятельности, на котором личность могла реализовать все заложенные в ней природные возможности. Напротив, окружающая Карлоса и его друзей действительность - поле сплошной бездеятельности, праздного и ленивого времяпрепровождения обеспеченных дилетантов. Поколение "середины века", в отличие от своих отцов и дедов, выступает не участником, а созерцателем истории; Карлос, Мария, Эга что-то слышали о гражданских войнах 20-х годов, о французской революции 1848 года, о Гарибальди, мельком видели Парижскую коммуну, но гораздо лучше знают Париж кафе, Бульваров и вернисажей. Здесь влачит остатки "проигранной" жизни Карлос да Майа…

* * *

Кейрош прошел довольно типичный для многих европейских писателей последней трети прошлого века путь - от буржуазно-либеральных иллюзий молодости через анархистский революционаризм и позитивистский реформизм к консервативному утопизму.

Ощущение "проигрыша", испытываемое писателем-португальцем, особенно усугублялось зрелищем национального упадка, духовного и физического вырождения некогда великой нации поэтов и мореплавателей, героическое прошлое которой превратилось в миф, эксплуатируемый пришедшей к власти, мнилось, навечно, буржуазией. Оставалось либо покончить с собой, как это сделал один из ближайших друзей Кейроша, великий поэт Антеро де Кентал, когда-то в молодости входивший в португальскую секцию I Интернационала, либо замкнуться в бесплодном артистическом элитаризме, либо бежать в иллюзорный мир патриархальной деревенской простоты и благочестия, приписав "засилью цивилизации" все пороки буржуазного общественного строя.

Последние книги Кейроша, в частности опубликованный уже после его смерти роман "Город и горы" (1901), непосредственно вырастающий из новеллы "Цивилизация", - дань иллюзии куда более старой, нежели буржуазный прогресс, иллюзии, о которой писал еще Камоэнс в "Октавах о несправедливом устройстве мира…".

Блажен, кто не знавал иных забот,
Как охранять от злого волка стадо,
Вести к ручью с водой прохладной скот,
Чье млеко - всем трудам его награда,
И пусть фортуна мир перевернет -
Жизнь для него довольство и отрада…

В последнее десятилетие жизни, в Париже, в маленьком, утопающем в зелени особняке, Кейрош будет творить свой патриархально-утопический миф. Искать выхода. Но уже никогда не поднимется до высот, достигнутых в эпопее о гибели рода Майа.

С. Еремина

МАНДАРИН

ПРОЛОГ

Первый собеседник (сидя на берегу реки под сенью деревьев и потягивая коньяк с содовой).

При такой отупляющей жаре, приятель, отдохнем-ка от пристрастного изучения Действительности… Воспарим в мечтах, блуждая по голубым и розовым романтическим холмам, на которых высится заброшенная башня Сверхъестественного и свежие мхи покрывают развалины Идеализма… Пофантазируем…

Второй собеседник.

Но в пределах разумного, приятель!.. И, как в мудрых и всеми любимых аллегориях Возрождения, будем исподволь, тактично преподносить мораль.

Из неопубликованной комедии

I

Меня зовут Теодоро, в прошлом я - чиновник Министерства Королевского двора.

В те времена проживал я в переулке Непорочного зачатия, дом номер сто шесть, в пансионе доны Аугусты, великолепной доны Аугусты, вдовы майора Маркеса. Вместе со мной в ее пансионе жили еще двое: худой и желтый, как погребальная свеча, Кабрита - чиновник Центрального городского управления - и дородный, общительный лейтенант Коусейро - большой любитель игры на французской виоле.

Существование мое было вполне благополучным и спокойным. Всю неделю, сидя в люстриновых нарукавниках за столом министерства, в котором служил, я выводил на гербовой бумаге красивым каллиграфическим почерком следующие незамысловатые фразы: "Превосходительный и Светлейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство… Имею честь препроводить Вашему Превосходительству, Светлейший и Превосходительный сеньор…"

По воскресеньям я отдыхал: устраивался на канапе в столовой с трубкой в зубах и наблюдал за доной Аугустой, которая в праздничные дни имела обыкновение мыть голову лейтенанту Коусейро яичным белком, выводя таким способом перхоть. Этот час, особенно летом, был наиприятнейшим: в чуть приоткрытые окна столовой проникало дыхание жаркого солнечного дня, слышался далекий звон колоколов церкви Непорочного зачатия и воркование слетавшихся на балкон горлиц; над старым батистом - бывшей свадебной фатой мадам Маркес, которая теперь покрывала на буфете тарелку с пьяной вишней, - стояло монотонное жужжание мух; завернутый в простыню, точно идол в мантию, Коусейро то и дело задремывал под успокоительный массаж ласковых рук доны Аугусты, а она, оттопырив белый пухлый мизинец, продолжала расчесывать его волосы частым гребешком, оставлявшим на голове лейтенанта ровные блестящие борозды… Тогда, растроганный, я говорил нежнейшей доне Аугусте:

- Ах, сеньора, вы просто ангел!

Она смеялась и называла меня недоноском! Нисколько не обижаясь, я улыбался. Ведь недоноском меня звали и дома, а все потому, что я был щуплым, легко проскальзывал в любую дверь, боялся мышей, вешал в изголовье своей кровати литографию Богоматери всех скорбей, принадлежавшую моей матушке, и, сколько себя помню, всегда горбился. Да, горбился, к несчастью, горбился, должно быть, оттого, что, еще будучи в университете, сгибался вперегиб и отступал назад, как перепуганная сорока, перед сеньорами профессорами, а позже, уже в отделе министерства, опускал глаза и голову в присутствии высшего начальства. Подобное поведение вполне приличествует бакалавру, оно свидетельствует о порядке в хорошо организованном государстве, а мне обеспечивает спокойные воскресные дни, возможность носить чистое белье и иметь в месяц двадцать тысяч рейсов жалованья.

И все же не стану отрицать, что именно в ту пору я был честолюбив, и это хорошо знали проницательная мадам Маркес и весельчак Коусейро. Нет, в груди моей совсем не бушевал огонь желания повелевать с высоты какого-либо трона многочисленным человеческим стадом, и душа моя никогда не льстилась надеждой, что я буду разъезжать по Байше в парадной карете со стоящими на запятках ливрейными лакеями, однако я мечтал, - да, страстно мечтал, - ужинать в отеле "Центральный", и с шампанским, пожимать холеные ручки виконтесс и раза два в неделю по меньшей мере засыпать в немом экстазе на юной груди Венеры. О-о, молодые люди, спешащие в Сан-Карлос в дорогих сюртуках, из-под которых белеют их праздничные галстуки! О-о, экипажи, полные андалусок, едущих на бой быков! Сколько же раз вы заставляли меня завистливо вздыхать! Ведь сознание, что двадцать тысяч рейсов в месяц и мой застенчивый вид недоноска навсегда исключают для меня эти житейские радости, ранило мою душу, подобно стреле, которая, вонзясь в ствол дерева, долго дрожит.

И все же парией я себя не считал. К тому же скромная жизнь имеет свои прелести; ведь как приятно веселым солнечным утром посидеть перед бифштексом с засунутой за ворот салфеткой, держа в руках развернутые "Новости", или вечером на бесплатных скамейках Городского бульвара вкушать идиллическую мягкость ночи, или пить кофе у Мартиньо, выслушивая красноречивую брань собравшихся в адрес отечества. Да, в общем-то, я никогда не был уж так несчастлив. Вполне возможно, потому, что лишен воображения. Себя я на изнурял ничем: не кружил вокруг вымышленного рая, рождаемого собственной раздираемой желаниями душой, подобно тому как тучи рождаются из озерных испарений; не вздыхал, как Ромео, глядя на сверкающие звезды; не мечтал о славе, скажем, той, что выпала на долю Камора. Я позитивист. Я всегда стремился к цели, но достижимой, к тому, чего могли добиться все рядом живущие, что доступно простому бакалавру. И безропотно покорялся судьбе как человек, который, сидя за табльдотом, жует сухую корку, но не оставляет надежду, что придет время отведать вкусную charlotte russe. Счастье должно прийти, обязательно должно, и для того, чтобы ускорить его приход, я делал все возможное, что должен делать португалец и конституционалист: каждую ночь молился богоматери всех скорбей и покупал лотерейные билеты.

Тем не менее я старался и развлечься. Поскольку же извилины моего мозга непривычны были слагать оды, - столь излюбленное занятие многих из моего круга, - чем можно скрасить досуг того, кому наскучила его профессия, а мое жалованье после платы за пансион и покупки табака не позволяло предаваться пороку, я приобрел весьма скромную привычку скупать на Воровском рынке старые разрозненные тома и вечерами, удалившись в свою комнату, упивался прелюбопытнейшим чтением. Произведения эти всегда имели многообещающие названия: "Галера невинности", "Чудесное зеркало", "Печаль обездоленных"… Меня зачаровывало все: шрифт, вызывавший почтение, пожелтевшая ветхая бумага, солидные монастырские переплеты, зеленая ленточка для закладки страниц. К тому же наивный стиль этих произведений, облеченных в жирную типографскую букву, успокаивал все мое существо: разливавшийся по моим жилам покой похож был на тот, который навевают монастырские стены, овраг в долине, мягкий угасающий вечер и тихо журчащий ручеек…

И вот несколько лет тому назад как-то вечером в одном из этих ветхих фолиантов я начал читать главу, которая называлась "Изъян души", и уже было стал впадать в сладкую дрему, как вдруг с ничем не примечательной стертой страницы мне бросилось одно странное предложение. Оно буквально лезло в глаза, выделялось на смертельно бледном фоне листа, как выделяется новенькая золотая медаль на фоне темного ковра. Привожу его здесь дословно:

"В самом сердце Китая живет один мандарин, он богаче всех королей на свете, о которых когда-либо рассказывали и рассказывают история и сказка. Ты его не знаешь, не знаешь ни его имени, не видел ни лица его, ни шелка, который он носит. Но для того чтобы ты смог завладеть его несметными богатствами, достаточно позвонить вот в этот лежащий на твоем столе колокольчик. Мандарин испустит дух в пределах своих Монгольских владений, он умрет, а ты - ты у своих ног увидишь столько золота, сколько не снилось даже самому ненасытному скупцу. Ну так, простой смертный, читающий эти строки, позвонишь ли ты в колокольчик?"

Потрясенный прочитанным, я замер над раскрытой страницей. Эти слова: "Ну так, простой смертный, позвонишь ли ты в колокольчик?" - казалось, подстрекали меня взять его в руки, смеялись надо мной и в то же время завораживали. Я решил читать дальше, но строки расплывались, уползали, точно вспугнутые змеи, и с пустой мертвенно-бледной страницы трауром чернел явный вызов: "Позвонишь ли ты в колокольчик?"

Если бы этот том был достойным изданием "Мишель-Леви", обычно имеющим оранжевый переплет, я бы не почувствовал себя заплутавшим в сказочной чащобе немецкой баллады, а уж увидев со своего балкона поблескивающую в свете газового фонаря портупею сторожевого патруля, тут же закрыл бы книгу, рассеяв тем самым возникшую нервную галлюцинацию. Но этот мрачный фолиант, казалось, источал магическую силу: каждая буква принимала волнующие очертания кабалистических знаков, полных роковой символики; запятые имели нагловатый изгиб хвостов дьяволят, застигнутых врасплох лунным светом; а в стоящем в конце фразы вопросительном знаке мне виделся устрашающий крюк, которым Искуситель гарпунит души тех, кто не спешит найти убежище в неприступной цитадели Молитвы… Какая-то сверхъестественная сила завладевала мною, похищала меня у реальности, у разумного начала, и передо мною замаячили два видения. Одно - старый дряхлый мандарин, умирающий где-то далеко в китайской беседке под ди-линь-ди-линь моего колокольчика, другое - гора сверкающего золота у моих ног! И оба эти видения были столь четки, что я даже видел, как затуманились раскосые глаза старого мандарина, потускнели, точно их припорошил слой пыли, и слышал звон сыплющихся золотых монет. Недвижный и дрожащий, я впился горящими глазами в спокойно лежавший передо мной на французском словаре колокольчик, - волшебный колокольчик! - упомянутый в удивительном фолианте.

Вот в этот-то момент я и услышал донесшийся с другой стороны стола вкрадчивый, но твердый голос, который в полной тишине произнес:

Назад Дальше