Мандарин - Жозе Мария Эса де Кейрош 5 стр.


С презрением взглянул я на этот кусок организованной материи: что золотому колоссу это жалкое серебро! И, сунув руку в карман, отягощенный тысячами, извлек из него имеющийся у меня презренный металл - семьсот двадцать рейсов.

Извозчик хлестнул лошадь по крупу и, ворча, двинулся прочь.

- Но у меня аккредитивы, - пролепетал я. - Вот они! Лондонские, гамбургские…

- Не пойдет!

А наличными-то у меня было семьсот двадцать рейсов!.. И мечта моя - бой быков, ужин лорда и обнаженные андалуски - лопнула как мыльный пузырь, севший на острие гвоздя.

Я возненавидел человечество и преисполнился отвращения к денежным знакам. И пока я в нерешительности, с зажатыми во вспотевшей ладони семьюстами двадцатью рейсами, стоял на дороге, меня чуть не сбила ехавшая мимо коляска, полная празднично одетых людей.

С понурой головой и миллионами Ротшильда я вернулся в свою комнату на четвертом этаже, принес свои извинения мадам Маркес, принял из ее рук жесткий, как подметка, бифштекс и, позевывая, провел первую ночь миллионера в холодной одинокой постели, в то время как за стеной весельчак Коусейро - жалкий лейтенант с месячным жалованьем в пятнадцать тысяч рейсов - бренчал на гитаре "Фадо жаворонка".

Только на следующий день утром, бреясь перед зеркалом, я задумался над происхождением моих миллионов. Оно явно было сверхъестественным и подозрительным.

Но поскольку мой рационализм мешал мне приписать свое неожиданное обогащение прихоти или щедрости бога или дьявола - чисто схоластическим фикциям, а отрывочные знания позитивизма, которые составляют основу моего мировоззрения, не позволяли доискиваться первопричин и происхождения жизни на земле, то я вскоре же решил принять этот феномен как факт и великодушно использовать его. А потому стремительно понесся в Лондонско-Бразильский банк…

Там, кинув на конторку аккредитив английского банка на тысячу фунтов стерлингов, я с небрежностью произнес ласкающее слух слово:

- Золотом!

Кассир мягко предложил мне:

- Может, удобнее ассигнациями?

Я сухо повторил:

- Золотом!

И не торопясь наполнил пригоршнями монет карманы, однако всю тяжесть их почувствовал только на улице и вынужден был взять извозчика. Теперь у меня было такое ощущение, что я растолстел, обрюзг, золотой вкус был у меня во рту, золотая пыль на руках, золотом отливали и мелькавшие по сторонам стены домов, а в голове, точно в океане, с шумом перекатывались влекомые волнами золотые слитки.

Отдавшись во власть покачивавшейся, точно пьяница, коляски, я со скукой и тупостью пресытившегося человека смотрел на улицу и идущих по ней людей. Потом, сдвинув шляпу на затылок, выпятив живот и вытянув ноги, громко рыгнул, освобождая от избытка газов желудок богача…

По городу я кружил довольно долго, тупея от удовольствия быт набобом.

Внезапно, точно порыв ветра парусом, мною овладело желание тратить свое золото, сорить им без счета.

- Стой, скотина! - заорал я кучеру.

Лошади стали. Чуть прищуренным оком оглядел я все вокруг с намерением купить что-нибудь дорогое - драгоценность, достойную королевы или государственного деятеля, - однако ничего не увидел и поспешил в табачную лавку.

- Сигары! За тостан! За крузадо! Самых дорогих! За десять тостанов!

- Сколько? - услужливо спросил приказчик.

- Все, сколько есть! - грубо ответил я.

В дверях бедно одетая женщина в трауре и с ребенком на руках протянула мне свою прозрачную руку. Я не стал искать в пригоршнях золота медную монету и, надвинув на глаза шляпу, с раздражением оттолкнул ее, холодно встретив осуждающий взгляд толпы.

Только пройдя несколько шагов вперед, я заметил внушительную фигуру генерального директора своего отдела. И тотчас же моя спина согнулась в почтительном поклоне, а снятая шляпа коснулась тротуара. Как же сильна была во мне привычка чувствовать себя подчиненным, если даже мои миллионы не удержали мой позвоночник в вертикальном положении…

Дома я высыпал все имеющееся в моих карманах золото на кровать и долго, хрюкая от восторга, катался по нему. На башне рядом пробило три часа, солнце постепенно спускалось, унося с собой первый день моего благополучия… Тогда, набив карманы соверенами, я бросился насыщаться…

А-а, что это был за день! Я ужинал в кабинете отеля "Центральный", ужинал в одиночестве, как истинный эгоист. Стол мой был уставлен бутылками бордо, бургонского, шампанского, рейнского и ликерами всех религиозных братств, точно всем этим я собирался утолить свою тридцатилетнюю жажду. Но больше всего меня порадовал коларес. Потом, слегка покачиваясь, я отправился в дом терпимости. Вот это была ночь! Когда же сквозь жалюзи забрезжил рассвет, я, очнувшись, увидел, что лежу на ковре полуголый, тело и душа моя были измочалены и готовы исчезнуть, испариться из этой комнаты, воздух которой был пропитан запахом рисовой пудры, женского тела и пунша…

Возвратившись к себе в переулок Непорочного зачатия, я увидел, что окна моей комнаты закрыты, а оставленная в медном подсвечнике свеча догорает мертвенно-бледным светом. И вдруг, подойдя к кровати, я увидел лежащую прямо на покрывале фигуру мандарина, толстобрюхого мандарина, застигнутого внезапной смертью; он был одет в желтый шелк, коса его расплелась, а в руках у него был такой же мертвый, как он, бумажный змей!

В отчаянии я бросился к окну и распахнул его настежь. Видение исчезло: на кровати лежало мое старое светлое пальто.

III

Так началась моя жизнь миллионера. Очень скоро я оставил пансион, съехав от мадам Маркес, которая, с тех пор как я разбогател, кормила меня каждый день сладким рисом и сама в праздничном шелковом платье мне прислуживала. Я купил желтый особняк на площади Лорето; великолепие его обстановки всем хорошо известно благодаря бестактности французского иллюстрированного журнала. В Европе прославилась моя кровать, роскошно и броско отделанная чеканным золотом, с пологом из редчайшей парчи, на пышных складках которой красовались эротические строки стихов Катулла, вышитые жемчугом. Под пологом висел светильник, заливая кровать мягким, бледным светом летней луны.

Первые месяцы своей жизни богача я посвятил - того не скрываю, нет, - любви, любви, достойной неискушенного пажа, сердце которого учащенно бьется. Увидел я ее, ну, прямо как это бывает в романах, на балконе, поливающей гвоздику. Звали ее Кандида. Она была маленького роста и белокурая. Жила в скромном домике, сплошь увитом плющом, в квартале Буэнос-Айрес. Ее изящная фигура и тонкая талия напоминали мне самые нежные образы женщин, воспетых поэтами: Мими, Виргинию, Жоанину из Сантаренской долины.

Каждую ночь я проводил в мистическом экстазе у ее ног цвета розовой яшмы. А каждое утро сыпал ей в подол двадцатимильрейсовые банкноты. Поначалу, бывало, зардевшись, она от них отказывалась, но потом, пряча их в ящик комода, называла меня ангелом Тото.

Как-то, пройдя неслышным шагом по толстому сирийскому ковру, я подошел к ее будуару и увидел ее за письменным столом. Она была во власти того, что выходило из-под пера, которое она держала, изящно оттопырив мизинец. Увидев меня, она пришла в замешательство и попыталась спрятать бумагу со своей монограммой. Но я в неосознанном порыве ревности выхватил ее из рук Кандиды. Это было письмо, обычное, заурядное письмо, какие пишут с незапамятных времен женщины своим возлюбленным. Оно начиналось со слов: "Мой обожаемый…" - и предназначалось молодому поручику, жившему по соседству…

Я тут же с корнем, точно ядовитое растение, вырвал из своей груди это чувство, навсегда утратив веру в златокудрых ангелов, голубизна глаз которых лишь жалкое отражение голубого небесного свода. Теперь с высоты своего положения богача я обрушивал саркастический смех Мефистофеля на невинность, стыдливость и разные прочие совершенства. С холодной расчетливостью я переосмыслил свою жизнь, подчинив ее животному началу, и стал большим циником.

Когда часы били полдень, я погружал свое тело в молочно-белую от растворенных в ней благовоний воду, наполнявшую до краев мою ванну розового мрамора; потом юные пажи, прямо-таки священнодействуя, принимались массировать мое тело своими нежными руками, после чего, завернувшись в индийский халат, я следовал между двумя рядами молчаливо стоявших лакеев по галерее, одаривая взглядом висящие там картины Фортуни я Коро, и шел к столу, где меня ждал бифштекс по-английски на голубом севрском фарфоре с золотой каемкой.

Остаток утра, если оно было жарким, я проводил, возлежа на жемчужного цвета атласных подушках в будуаре, который украшали дрезденский фарфор и цветы, делавшие его похожим на сад Армиды. Здесь я упивался чтением "Новостей", в то время как красотки в одеждах гейш обмахивали меня страусовыми опахалами.

Вечером я выходил на прогулку и шел пешком до Поте-дас-Алмас. Это была самая утомительная часть дня: опираясь на трость, я вяло передвигал ноги, позевывал, как пресытившийся зверь, а презренный люд останавливался и с восторгом взирал на скучающего набоба!

Иногда меня посещала тоска по тому времени, когда я служил в министерстве. Тогда я спешил домой и, запершись в библиотеке, где покоились в забвении и в сафьяновых переплетах мысли человечества, долго затачивал гусиное перо и часами пребывал там, выводя на дорогой моему сердцу гербовой бумаге: "Светлейший и Превосходительнейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство. Имею честь препроводить Вашему Превосходительству…"

О наступлении вечера и времени обеда меня оповещал слуга, игравший в коридорах на серебряной трубе - в готическом духе - торжественную мелодию. Я поднимался и в величественном одиночестве шел к столу. Несметное количество лакеев, одетых в черные шелковые ливреи, молчаливо, точно тени, скользили вокруг стола и прислуживали мне, подавая диковинные яства и дорогие вина. Стол блистал великолепием цветов, света, хрусталя, золота, но над пирамидами фруктов и поднимающимся вверх теплым ароматом блюд блуждала, подобно легкому туману, невыразимая скука…

Явно перенасытившись, я плюхался в двухместную коляску и ехал на улицу Зеленых окон. Та, в одном из домов, скрытом большим садом, я содержал среди изысканной восточной роскоши своих красоток. Они переодевали меня в свежую надушенную шелковую тунику, и я предавался позорным наслаждениям. Когда же начинало светать, меня, полумертвого, везли домой. Привычно осенив себя крестом, я засыпал, громко храпя, животом вверх, мертвенно-бледный, с холодными каплями пота, словно изнуренный Тиберий.

Между тем Лиссабон был у моих ног, и у дверей моего особняка постоянно толпились люди. Поглядывая на них из окон галереи, я видел и белоснежные манишки аристократии, и черные сутаны духовенства, и блестящие от пота лица черни. Все они шли ко мне, униженно прося моей благосклонности и моего золота. Иногда я снисходил до того, что соглашался принять какого-нибудь старца древнего португальского рода. Убеленный сединой старец приближался ко мне, идя по персидскому ковру на полусогнутых и бормоча льстивые фразы, и тут же, прижимая к сердцу руку со вздутыми старческими венами, в которых текла кровь аристократов трех и более поколений, предлагал мне в жены или наложницы свою любимую дочь.

И каждый по своему разумению приносил мне, точно жертвоприношения стоящему на алтаре идолу, подарок: то посвященные мне оды, то вышитые волосом монограммы, то туфли, то мундштуки. Если же мой потухший взор вдруг останавливался на какой-нибудь женщине, идущей по улице, завтра же я получал письмо, в котором это создание - добропорядочная супруга или проститутка, - предлагала мне свою наготу, свою любовь и все ее чувственные услады.

Пришпоривая воображение, журналисты искали достойные моего величия эпитеты: я был и великолепнейшим сеньором Теодоро, и божественным сеньором Теодоро, а потерявшая голову "Местная газета" назвала меня даже сверхбожественным. Все передо мной обнажали голову, все, никто не оставался ни в короне, ни в митре. И каждый день мне делали предложения: то занять пост министра, то возглавить духовное братство. Но я отказывался, и всегда с брезгливостью.

Скоро молва о моем богатстве перевалила за пределы Португальской империи. Светская "Фигаро", например, в каждом своем номере, говоря обо мне, предпочитала меня Генриху V, а достойный бессмертия шутник, подписывавшийся "Сен-Женэ", обращался ко мне со страстными призывами спасти Францию. Вот тогда-то иностранные иллюстрированные издания дали на своих страницах красочные сцены из моей жизни. Тут уж и европейские принцессы стали присылать мне письма и конверты с геральдическими печатями. В конвертах были бумаги и фотографии, по которым я мог судить об их духовных и телесных достоинствах, равно как и о древности их родословных. Две остроты, которыми я блеснул в тот год, были сообщены всему миру агентством "Гавас". Я был признан более остроумным, чем Вольтер и Рошфор, и тонкостью своего остроумия превзошел, как говорилось, весь свет. Стоило заурчать моему животу, как о том тотчас же узнавали все из разных газет. Я давал взаймы королям, субсидировал войны, у меня в долгу были все латиноамериканские республики, что находятся в Мексиканском заливе.

Между тем сам я пребывал в печали…

Да, всякий раз, возвращаясь домой, я в ужасе застывал перед одним и тем же видением: на пороге моей комнаты или на кровати, отделанной чеканным золотом, лежала толстобрюхая фигура человека с черной косичкой, в желтом шелковом одеянии и с бумажным змеем в руках… Это был мандарин Ти Шинфу! Я бросался на него с кулаками, но видение тут же исчезало.

Тогда, обливаясь холодным потом, я валился в кресло и в тишине, царившей в комнате, алая парча обивки которой вспыхивала кровавым светом от горящих в канделябрах свеч, шептал:

- Я должен убить этого мертвеца!

Однако совсем не наглость этого старого, пузатого призрака, столь бесцеремонно пользовавшегося моей мебелью и моими подушками, отбивала у меня вкус к жизни.

Весь ужас заключался в том, что я осознавал, осознавал, что именно я убил старика, и эта мысль гвоздем вонзалась в мой мозг.

Нет, я не стянул ему горло веревкой, как это делают мусульмане, не подмешал яда в кубок с сиракузским вином, что было столь обычным в эпоху итальянского Возрождения, и не воспользовался, наконец, ни одним из классических примеров умерщвления, известных в истории и связанных с именами таких монархов, как прибегнувший к кинжалу Дон Жоан II или к помощи мушкета Карл IX.

Я положил конец жизни этого старика, находясь на большом расстоянии от него: я позвонил в колокольчик. Это было забавно, невероятно, нелепо. Но факт от того не становился менее мрачным и трагическим; я убил мандарина!

И вот уверенность в преступности содеянного выросла и утвердилась в моей душе и, подобно высящемуся над пустой площадью столпу, стала властвовать над всей моей внутренней жизнью таким образом, что, сколько бы я ни старался уйти от преследовавших меня мыслей, они всегда сгущались на горизонте обличающей меня памяти, и сколько бы ни воспарял в своих лучших помыслах, крылья мои роковым образом ломались о здание, моей нравственной нищеты.

Да-а, можно сколько угодно думать о жизни и смерти как об обычных превращениях субстанций, все равно нет ничего ужаснее, как сознавать, что именно ты повинен в остывшей крови, что именно ты сковал движение живого мускула! Когда в приятной истоме после сытного обеда я, бывало, вдыхая аромат стоящего рядом кофе, растягивался на софе, внутри меня, точно в темнице, начинал звучать печальный хор осуждающих голосов:

- То, что благоденствуешь ты и никогда не сможет благоденствовать достойный Ти Шинфу, - дело твоих рук!

И напрасно я возражал голосу совести, напоминая ей, что мандарин был дряхлым стариком и страдал неизлечимой подагрой… Красноречивая в спорах и неуемная в дискуссиях, она тут же с яростью отвергала мои доводы:

- Да, но, даже когда активная деятельность человека на исходе, жизнь для него все равно - высшее благо, ведь прелесть прежде всего в ней самой, а не в многообразии ее проявлений!

Я, конечно же, возмущался ходульным педантизмом своей совести, достойным школьного учителя, вскидывал вверх голову и с отчаянной дерзостью кричал:

- Пусть так! Я его убил! Прекрасно! Что ты от меня теперь хочешь? Твое высокое имя - Совесть - меня не пугает, нет! Ведь все это не более чем повышенная чувствительность. Я даже могу с этим бороться: выпить настой апельсинового цвета!

И тут же я услышал легкий, точно дуновение ветерка, вкрадчиво иронизирующий шепоток:

- Ну что ж, тогда ешь, спи, принимай ваяны и люби…

Я так и делал. Однако очень скоро вместо простынь из английского полотна мой тревожный глаз начинал видеть мертвенно-бледный саван, а благоухающая вода, в которую погружалось мое тело, холодила и казалась густой сворачивающейся кровью. Теперь обнаженные груди моих любовниц повергали меня в тоску: они походили на мраморные надгробья, стоящие на могиле усопшего.

Вскоре печаль моя усилилась - мне пришло в голову, что у Ти Шинфу, должно быть, была большая родня, внуки, правнуки, которые по моей милости лишены наследства: я его проедаю на севрском фарфоре, как расточительный султан, тогда как они терпят все муки ада, которые приносит нищета: они голодны, им нечем прикрыть наготу, их дом - грязная улица, где нет надежды даже на подаяние…

Вот тогда-то я и понял, почему меня преследовала тучная фигура ученого старца; с его губ, прикрытых свисающими усами, теперь, казалось, слетали горькие обвинения: "Я не жалуюсь на случившееся со мной, я был слишком стар, но я оплакиваю несчастных внуков, у которых ты отнял все. Ведь тогда, когда ты, насладившись прелестями своих любовниц, возвращаешься домой, мои голодные и холодные внуки ищут приют у воров и прокаженных на мосту Нищих и на ступенях, ведущих в храм Неба".

О-о, эта изощренная пытка! Поистине китайская пытка! Ведь я не мог поднести ко рту даже куска хлеба, не вспомнив тут же о выводке голодных неоперившихся птенцов - потомков Ти Шинфу, с жалобным писком напрасно раскрывающих свои желтые клювы в опустевшем гнезде, не мог надеть пальто, не увидев перед собой посиневшие от холода лица женщин, еще совсем недавно изнеженных теплом и комфортом китайского дома, а теперь дрогнущих в жалких лохмотьях под утренним снегом. Потолок моего особняка, сделанный из черного дерева, все время напоминал мне, что семья Ти Шинфу не имеет над головой крыши и спит на набережной каналов, обнюхиваемая голодными, бездомными собаками, а мой теплый экипаж заставлял меня думать о том, что члены этой семьи бродят по грязным дорогам в холодные азиатские зимы…

Как же я страдал! А ведь в то же самое время, приходя в восторг от моего особняка, завистливая чернь разглагольствовала о непреходящем счастье, обитающем под его крышей!

И вот, поняв, что совесть моя уподобилась разъяренной змее, я решил молить о поддержке Того, кто, как говорят, сильнее совести, потому что в его руках благодать.

Назад Дальше